Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мне жаль, что по моему возрасту я мало понимал, да и не слушал рассказы Александры Михайловны. Помню только, как она рассказывала про заседание первого состава Совнаркома, в котором она была наркомом социального обеспечения. По ее словам, они считали там своей задачей как можно скорей издать как можно больше принципиальных революционных декретов, чтобы показать пути пролетарской революции, надеясь продержаться все же немножко дольше, чем Парижская Коммуна. Только один человек, рассказывала она, твердо говорил нам, что мы пришли навсегда. Это был Ленин.

А было много других рассказов. Почему-то запомнилось имя Питирима Сорокина. Часто говорили по-французски.

Коллонтай, как мне теперь кажется, заставила папу больше уважать коммунистов (слово «большевики» теперь у нас не употреблялось, — оно воспринималось как ругательное). Но не своих местных, из торгпредства. Они были уж очень плохи. Это был необычайно хвастливый рыжий французик Боди, женатый на хорошенькой, грассирующей полурусской блондинке, владелец сеттера Пердро и любитель охоты, — а вернее, охотничьих историй, так как, по имеющимся данным, стрелять он не умел. Этот Боди, впоследствии направленный Коминтерном на работу обратно во Францию, открыл там мелочную торговлю и тем завершил свое политическое поприще. Был длинный, скучный швед Туре Андерсон, бесконечно щекотавший папино чувство юмора своим русским языком невпопад («жена поручила мне купить электрическую дыру»… — имелось в виду устройство, в котором разогревались щипцы для завивки волос) — и полным отсутствием интереса к чему бы то ни было. Затем был совсем уже глупый и глупо острящий песочно-рыженький норвежец Сунд, к тому же и интриган; лучше всех был швейцар Карлсен; тот, видимо, был настоящий коммунист.

В полпредство постоянно приезжали писатели, политические деятели — например, последний из мужей Коллонтай, знаменитый матрос Дыбенко, и Другие; но дома они у нас не бывали, кроме немногих, — например, замечательного человека — кораблестроителя Алексея Николаевича Крылова. Его-то уж папа затащил к нам.

Папа был в детстве болельщиком военно-морского дела; он мечтал стать моряком — помешала близорукость. Мама этому была рада: едва ли он остался бы в живых в революцию. Но страсть к морскому делу сохранилась у него на всю жизнь. У него было множество морских книг, подробные реляции русско-японской и германской войны, он в совершенстве знал морские термины — в этом была его романтика. Как же было не затащить к себе Крылова?

Крылов появился в том самом виде, в каком он смущал лондонских мальчишек, кричавших ему вслед: «Бородач! Бородач!» — высокий рост, большая седая борода, умные светлые голубые глаза, в которых жила такая же смешинка, как у папы, сероватый не то френч, не то толстовка и русские сапоги. Целый вечер шел разговор на морские темы.

Крылов рассказал, как на Лондонских верфях его принимали за рабочего, и это позволяло ему узнавать секреты, которые официальные лица хотели от нас скрыть; рассказал забавную историю о своем выступлении в суде в роли адвоката: в английском морском суде разбиралось дело капитана рыбачьего судна, которого мы обвиняли в том, что он ловил рыбу в наших водах без дозволения. Капитан утверждал, что он не ловил рыбу, а совершал пробный рейс, так как судно было новое. Доказательств противного не было.

Алексей Николаевич, в своей толстовке и сапогах, вышел на адвокатское место и начал перекрестный допрос:

— Скажите, какое это было число?

— Тринадцатое.

— А день недели?

— Пятница.

— Милорд, — обратился Крылов к судье, — кто. видел когда-нибудь моряка, который станет испытывать судно в пятницу тринадцатого числа?

Дело было нами выиграно.

Рассказывал о том, как ездил в Бизерту, пытаясь добиться возвращения Черноморского флота, уведенного Врангелем, о том, как в Японскую войну на Невском судостроительном заводе вместо клепки, которую воровали, в железные листы корабельной обшивки строившегося крейсера «Изумруд» вгоняли свечи, о том, как погиб на Черном море линейный корабль «Императрица Мария» — от горящей свечи, занесенной матросом в пороховой погреб (интендантство ставило на матросскую обувь гнилые подметки, и матросы их чинили листовым порохом, который они таскали из этого погреба); и обсуждал с папой мореходные качества разных кораблей старого русского флота.

Но самым замечательным было то, что, проговорив с папой до поздней ночи, Крылов под конец спросил его:

— Простите, вы на каком корабле служили?

Большего комплимента для нашего «сухопутного морского волка» и представить себе было нельзя. Хотя я в это время уже спал, но легко представляю себе серьезное папино лицо и скрытое веселье за пенсне. Разыграть Алексея Николаевича Крылова!

Другим человеком, несшим с собой морскую романтику, был Рудольф Лазаревич Самойлович [14] — известный тогда полярный исследователь. Конечно, ему далеко было до Амундсена, но все же он был первый из русских полярников, и посмотреть на него было интересно. Это был (как мне казалось) большой, тяжелого сложения человек с огромными черными моржовыми усами и с ярко блестевшей, совершенно гладкой головой без признака волос. Он дважды приезжал в Норвегию по делам своих полярных путешествий — он тогда совершал плавание на маленьком суденышке «Персей» вокруг Новой Земли, — и оба раза бывал у нас. Во второй раз он приехал с женой — красивой, стройной, полной юмомра Еленой Михайловной, которая быстро подружилась с папой и мамой. Ее разговоры у нас были, однако, самые домашние, а Рудольф Лазаревич, помнится, был неразговорчив, так что мне нечего рассказать интересного об этом человеке — в своем роде замечательном, как мне теперь ясно. Именно он, по всей вероятности, привлек папино внимание к полярным исследованиям — он и обстоятельства, так как тогда весь мир занимали полеты Амундсена, а перевести его отчеты с норвежского кому было, как не папе? Благодаря и этим переводам и дружбе с Самойловичами папа потом и стал историком полярных путешествий.

14

Самойловым был расстрелян в 1937–38 г.; сын погиб на фронте; жену чудом занесло в Америку.

Еще один из приезжих стал впоследствии другом. Это был актер театра Вахтангова — Русланов. Вахтанговцы выехали на заграничные гастроли — и в Стокгольме прогорели. Не на что было ни жить, ни вернуться. Были собраны последние средства и посланы гонцы в Осло и Копенгаген. В Осло поехал Русланов и познакомился здесь с папой, который тогда из старших бухгалтеров торгпредства сделался уже заведующим финансовым отделом или даже замторгпреда. Когда Русланов назвал ему сумму, папа свалился на диван, сделав вид, что у него сердечный припадок, а Русланов, войдя в роль, стал считать ему пульс. Словом, папа раздобыл денег для вахтанговцев, съездил с Руслановым в Стокгольм — и вернулся оттуда энтузиастом «Турандот» и обладателем вечного пропуска на любой спектакль театра Вахтангова. А в наше распоряжение достался роскошный альбом с текстом пьесы, с нотами песенок и с подробными воспоминаниями о том, как Евгением Багратионовичем Вахтанговым и веселой труппой его молодых студийцев создавался этот своеобразный спектакль-игра. И нам же достались, конечно, бесконечные папины рассказы — и показы — и исполнение песенок — и, словом, целая вахтанговская «Турандот» на дому в единоличном папином исполнении.

Все эти люди и встречи в целом могли лишь укрепить папу, с одной стороны, в решимости (если она и нуждалась в укреплении) никогда не порывать с Россией, а поэтому с большевиками, а с другой стороны — в убеждении, что политика — нестоящее дело, и никаких политических убеждений иметь не нужно.

Мама была куда определеннее в своих убеждениях, только эти убеждения с трудом можно было бы назвать собственно политическими.

Вообще говоря, мама имела для меня гораздо большее значение, чем папа. С папой бывало весело. Хорошо бывало забраться с ним на диван и слушать, как он поет забавные песни — про «Комарочка», который погиб от несчастной женитьбы, про то, как «было у тещеньки семеро зятьев», про какие-то непонятные «гречаныки», — но с нами он говорил всегда шутя, и даже его приказы не считались нами обязательными. Иногда было неясно, зачем он от нас что-то требует, иногда его требования казались нам произволом, иногда они делались в сердцах, и не было в таких приказах неизбежности.

Мама — другое дело. Она была очень молчаливой, мало говорила и с нами, но всегда — серьезно; если требовала чего-нибудь, всегда объясняла, почему это нужно, а если не объясняла, мы все равно знали: если мама говорит, значит, есть достаточные причины, почему надо сделать именно так. Раз сказав, она твердо держалась слова: если скажет, что не будет со мной разговаривать, значит не будет, пока не кончится срок. Если была передо мной неправа — просила прощения. Никогда, даже шутя, не говорила неправды, и даже тени неправды не терпела. Поэтому я ей верил совершенно безоговорочно, и в голову не могло прийти ее не послушаться. Очень редко, — за все мое детство раза четыре, — мама сердилась, и при этом совсем уже не сдерживала себя — но и то сердилась не на нас. Но гораздо страшнее было, что она посмотрит на тебя своими печальными черными глазами — ее нельзя было не послушаться. Слушался во всем я только маму и Мишу: Мишу потому, что он был мне другом, никогда не говорил свысока, и если требовал от меня чего-нибудь неприятного, — я знал, что это нужно, и считал, что, если Миша сможет, он всегда сделает и для меня то, что будет нужно мне. Поэтому я стоял горой за Мишу, и когда папа раздражался на его медлительность, или «разносил» за что-нибудь (а это случалось нередко: Мишу вообще держали строже, чем меня) — я всегда, как тигр, кидался на его защиту; я вообще имел обыкновение бросаться на защиту попранной — как мне виделось — справедливости, — по большей части, когда дело меня совершенно не касалось, — за что и получил прозвище «доктор Львов».

V

Мама, а позже и Миша, были почти единственными моими учителями — не считать же прескучной Маргит с ее тычинками, — но, как я уже говорил, официальными науками меня утруждали мало; помню обучение четырем правилам арифметики, которые преподавала мне мама с некоторым усилием. Я не очень углублялся в арифметические задачи, и боюсь, что успехи мои были невелики. Гораздо важнее были папины книги, которые я без конца пожирал. Тут были «Детство и отрочество», «Записки охотника», Пушкин, был потрясший меня сборник «Крепостное право» — особенно глубоко запала мне в душу повесть «Миша и Ваня» (хотя я и не запомнил тогда фамилии Салтыкова), а с ней, может быть, запало в душу и первое чувство благодарности революции.

Много было книг совсем не беллетристических — география, астрономия, не знаю еще что. Были бесконечные разговоры с Мишей, сцены из «Двенадцатой ночи», которые разыгрывали мы с ним — ее ставили на выпускном вечере в Мишиной школе, все еще по привычке называвшейся «Лентовской гимназией»; Миша тогда приехал полный впечатлений от этой постановки, в которой он играл герцога Орсино, — полный впечатлений, влюблённостей и дружбы, о которой напоминало золотое колечко «лентовцев» с буквой «Л» на черном камушке. Мне кажется, Миша так или иначе рассказывал мне — если не все, что он знал, то, по крайней мере, все, чем он увлекался, — и основы индоевропейской сравнительной грамматики были мне преподаны раньше, чем основы русской грамматики и алгебры.

Поделиться с друзьями: