Колдовской ребенок. Дочь Гумилева
Шрифт:
– Разве вы не любите рисковать? – дружелюбно поддел Энгельгардт.
– Нет, я не из осторожности… Две причины, но обе глупые.
– Валяйте, делитесь со стариком… Всё одно спишу на вашу молодость любую глупость.
– Мне… – Задонский замялся. – Мне неприятен Лысенко. Манера говорить… Такой простой, якобы грубый, но сладкий, будто леденцов переел. Самых ядовитых, знаете, на палочке. И будто эти леденцы из него так и точатся – дотронешься, а он липкий. Но это же впрямь ребяческие эмоции.
– Когда как. – Энгельгардт даже не улыбнулся. – А вторая причина?
– Она еще глупей. Мне, дураку, кажется почему-то, что ничего с этой яровизацией не выйдет. Вавилов разрешает попробовать, а я, видите ли, сомневаюсь. Даже уверен – пустое это.
– Э, Юрий Сергеевич… Придет время, увидите, даже великие из великих иной раз ошибаются. И их величия это отнюдь не умаляет. Но вы ведь, я чаю, доверились себе?
– Да.
Задонский, с рюмкой невкусного коньяку, мало еще чем отличного для него от невкусной водки, но зато позволяющей в полной мере ощутить серьезность перемены в судьбе, прошелся по комнате. Через растворенные окна доносились со двора крики играющих детей.
Энгельгардт неожиданно прислушался.
– Как это все же скорбно… Простите, я о своем, о филологии… Слышите, что кричат детишки?
– В прятки, верно, играют… Или в салки… Считаются. – Задонский невольно прислушался следом.
– Не годится! Заново! – звонко захлебывался голосок внизу:
Эни-бени-рики-факи,Турбо-урбо-сентябряки,Дэо-дэо-краснодэоБац!– Готы на развалинах Рима. В более, пожалуй, прямом смысле, чем иной раз кажется. – Энгельгардт горько усмехнулся. – Разгадайте шараду, Юрий Сергеевич. Вы ведь успели поучиться в гимназии.
– Гмм… Кажется, обычная детская абракадабра…
– Повторите медленно… Проступит. Особенно во второй части.
– Део… део… краснодео… да еще и бац… Бац – имеет значение?
– Да.
– Део део краснодео… – Задонский присвистнул. – Поймал! Deus, deus, crassus deus, Bacchus! Так? Я не помню, признаться, всего стишка.
– Aeneas bene rem publicam facitIn turba urbem sene Tiberi jacit, —отчетливо продекламировал Энгельгардт.
Deus, deus, crassus deus,Bacchus! [2]2
«Эней удачно создал государство, Под шумок основав город у старого Тибра. Бог, бог, пузатый бог Вакх!» В Москве такой считалки не ходило. И считалка и ее происхождение почерпнуты из блога Юлии Бобровой.
Задонский решительным жестом закрыл окно.
– Вавилов… Вавилов рассказывал. Ему встречались в глуши дикари, бормочущие «священные» тексты по неграмотности наизусть, и притом – на непонятном для них языке… Как их там, муллы, что ли.
– Что естественно для внеисторических пределов, страшно в центре цивилизации. Но простите мне старческое уныние. Вы опять о своем Вавилове, и вы правы.
– Я ведь тоже обо всем происходящем думаю, Николай Александрович. – Теперь Задонский не улыбался. – Я потому и рад, что пошел в естественные науки. Их-то ничто не затронет, при любых властях… Тут можно себя найти. И души своей не погубить. Николай Александрович, я только вам могу сказать, что чувствую, до конца. Вы не сочтете это бредом. Вы человек верующий. Но не хочу казаться в ваших глазах лучше, чем есть. Я не знаю, что у меня с Богом. Я еще не очень в этом разобрался. В конце концов, мне только двадцать два года летом исполняется, ведь есть еще время для таких сложных вопросов, не правда ли? Мама веровала, очень… А я, я покуда не знаю себя. Но одно я для себя уже понял. Я свою святыню нашел. Вся наша цивилизация, христианская, земледельческая, она на хлебе стоит. Хлеб – залог созидания, залог жизни. Не зря же хлеб – Тело Христово. Идея воплощается в самом святом, что есть на земле. Я хочу заниматься пшеницей. Это моя святыня. Пшеница. Я в самом деле счастлив. Я уже сопричтен к делу, прежде неслыханному. Подумать только, Николай Александрович! Ведь дух захватывает. Впервые за все времена брезжит возможность навсегда отвратить от человечества страшную язву голода! Ради этого пополняется коллекция Вавилова, ради этого все его исследования! И если все сбудется, из рук русского ученого человечество примет свой хлеб… Разве это не прекрасно? Ну вот, развел же я пафосу. Больше никогда в жизни ничего подобного не скажу. А сейчас съем эклер. Вот этот, шоколадный.
Энгельгардт с трудом подавлял волнение. Но как же легко дышится с молодыми, которых заботы житейские не пригнули еще к земле!
– Я сейчас ворочусь.
Через несколько минут, которых Задонскому достало, чтобы убрать не только эклер, но и парочку бушеток, Энгельгардт воротился.
– Родители ваши не дожили до сегодняшнего дня, Юрий Сергеевич, – со странной торжественностью проговорил он, разворачивая из льняной салфетки какой-то предмет, похожий на книгу. – Позвольте мне вас за них благословить? Уважьте старый обычай.
Предмет оказался не книгой. Потускневшее изображение являло Богородицу не на облаке, но на парящих в голубом небе золотых хлебных снопах.
– Я… да… конечно… я рад. – Молодой человек немного растерянно промедлил, потом, догадавшись, опустился на колено – отчего-то по-католически, на одно.
– Благословляю вас образом Божией Матери, Спорительницы Хлебов. – Энгельгардт широко перекрестил иконой вихрастую мальчишескую голову. – Молим тя, Пречистая Дево, покажи силу Твою на жатве нив и полей наших, и всяк злак да изобилует на утешение нас, поющих Богу: Алилуйя!
Растроганный и смущенный, Задонский принялся с преувеличенной тщательностью отряхивать брюки.
– Возьмите. – Энгельгардт протянул икону. – Да хранит вас этот образ в ваших благородных грядущих трудах.
«И вашего Вавилова тоже», – подумал он, но вслух не добавил.
Глава V. Обманщица Шамбала
Как же все превосходно начиналось…
Глеб Бокий в сердцах ткнул окурок в китайскую коробочку, круглую, лаковую, разрисованную золотыми рыбками. Лак зашипел: коробочка не была пепельницей. Но к этому странному выводу Бокий пришел еще в молодые годы, порча красивых вещей может доставлять не меньшее эстетическое удовольствие, чем их бережение. Как знать, а славы ли хотел Герострат? Возможно, это было лишь желание поглядеть, как огонь, будто живой цветок, сладострастно обнимет шедевр своими рыже-красными лепестками?
Еще тогда он научился таить удовольствие, оговариваясь небрежностью. Сейчас бы уж кто посмел считать странность странностью, но привычка осталась.
Поморщившись от едкого запаха, Бокий прошелся по кабинету. Кабинет был небольшим, метров двадцать, но удачно выложен краснодеревщиками по собственному эскизу владельца. Тут книжные полки до потолка, там застекленные черными стеклами шкафы с особенными коллекциями. Шкафы, конечно, запирались на особые замки, и понятное дело – вытирать пыль прислуге не разрешалось.
Напротив шкафов, на открытой стене, висело несколько фотографий и портрет, на которых, в одиночку либо в компании, присутствовал один и тот же человек – довольно недурной собой, высоколобый, с ухоженной бородкой. На портрете, окруженном фотографиями словно еще одной рамой, бородка была уже белой и аккуратно раздвоенной. Черты же лица неожиданно изменились – уплощились, странным образом обретя монголоидность. Впрочем, может статься, так просто казалось из-за странного азиатского одеяния, тяжелого и разукрашенного. Или из-за нарочито бесстрастной мины изображенного.
Бокий поморщился второй раз. На портрет.
Как же хорошо все начиналось… Всего четыре года минуло. Хлопали двери в огромной квартире Луначарского, в Денежном переулке, в окнах уютно шумел Арбат. Молоденькая Натуся Сац-Розенель, красотка, звезда советского синема и новая жена наркомпроса, задорно топоча каблучками, успевала улыбаться гостям, метаться между столовой и кухней, где готовился особенный ужин. За обслугой надлежало приглядывать в оба глаза, ну как сдуру и непривычки отойдут от предписаний.