Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Они ведь, ребятишки, тогда, полвека назад, зверски обошлись с тем ершом запинали его босыми ногами, замучили, засыпали в песке распяли с неистовой радостью и восторгом, не признавая в нем. нf живого ни мертвого видя одну только досадную бесполезность, му сор. отходы жизни и воды. Но в этом мусоре сущего, оказывается, есть еще и память И еще что-то кроме памяти породнен этот ерш-бес­полезность и с ним, не с ним самим, а с тем, кто невидим в нем и не­ясен ему самому с человеческим в нем. в Махахее. Махахей допускал в себе присутствие некого другого. Этот другой всю жизнь был в нем, глаз ли какой всевидящий и судящий его, человек ли другой, жив­ший давным-давно и давно умерший, но воскресший потом в его, Ма­хахея, земной оболочке, а может, и не родившийся еще человек, пред­чувствующий еще только свое будущее рождение и в этом своем предчувствии оберегающий и себя, и его, Махахея, ото всего, что ка­залось недостойным ему, чего пришлось бы потом стыдиться. Этот дру­гой вошел в Махахея еще в детстве, и не всегда жили они в ладу. Случались между ними обиды и ссоры, случалось, что другой и ухо­дил — ненадолго, но все ж покидал его. В войну было. В родном селе. Но про то не знает ни одна живая душа, даже баба его Ганна не знает. Не поворачивается у него язык. Пытался рассказать дитяте, сироте Матвею Ровде, да вовремя остановился. Тот, другой в нем, и остановил его: не все и не всем надо знать про тебя. В плену у немцев был онг Махахей. Под автоматом, правда, но руки поднял. Поднял, зная, что делает, и потому до конца, наверно, дней своих суждено ему помнить о том и мучиться. Сидел он, отсиживался в жите возле Князьбора, ко­гда немцы впервые ворвались в его деревню и убили бусла. Упал бусел, поднялся из жита Махахей. А перед ним немец, автомат от своей гру­ди в грудь ему направил. И вот-вот, кажется, выскочит оттуда чертик, и кончится этим чертиком его, Махахея, жизнь. Знает об этом немец, знает об этом Махахей, и чертик знает, улыбается из черного дула ав­томата. И немец улыбается: ком, ком, ком... На Махахее свитка кресть­янская, а галифе с обмотками солдатские. Только что с боя прибежал, километров семьдесят вчесал, те же немцы сюда приперли. Как вре­зали в первом же бою, так до самого дома и опомниться не мог. Но из боя он бежал, почти не зная, от кого и почему бежит. А тут перед ним уже видимый враг. Тут уже ничего списать неЛьзя. И стояли они друг перед другом, лицо в лицо. И лицо чужое, немецкое вовсе не казалось Махахею ни чужим, ни немецким, на своего, деревенского был похож немец, на Аркадя Барздыку, только было его лицо довольное. «Это он радуется, что взял меня в плен»,— догадался Махахей и обозлился: Аркадя Барздыку он побарывал и в волейбол играл лучше его, бил пушечно с правой и с левой.

Почему, отчего, неизвестно, пришел ему на ум тот волейбол, быть может, потому, что перед войной вся деревня в волейбол ударилась. Играли меж собой, играли с пограничниками. Приходили вечером пос­ле работы, падали с ног, а бежали на площадку. Но немец не дал ему долго вспоминать. Автомат у него был настороже и злой, гораздо злее того, кому принадлежал. Повелительно вздрогнул его ствол, качнул­ся из стороны в сторону и сверху вниз, крестик как бы в воздухе на­рисовал. И Махахей понял, что это в самом деле крест, могила, и на­чал медленно, сам удивляясь себе, поднимать руки. Жить хотели руки, хотя сам он и отказывался жить, ведь полонили его, забирали с позо­ром в плен у родного села. Не дай бог, кто выглянет еще, увидит. И тот военком, отправлявший его на фронт, увидит. Ведь он поверил ему, выбрал из многих в селе, выбрал, несмотря на то, что тетка у него, у Махахея, оказалась за границей. Тетка, о которой он знать не знал, еще не родился, как она вышла замуж в соседнее село, а село то пос­ле отошло к Польше. Он об этом не знал, а другие знали. Сейчас он как бы оправдывал ту пометку. Рылся в памяти, отыскивая зацепоч­ку, оправдание себе. Нашел, оправдался: «Я же в свитке, в свитке, он посмотрит сейчас и отпустит. Винтовка моя в хате, никаких при мне документов. Жетон смертный, он в пистончике в потайном кармане»,-— думал он сам о себе и хвалил себя за то, что заскочить успел в хату, и хорошо, что никого там не оказалось, без лишних глаз успел спря­тать винтовку, накинуть поверх гимнастерки свитку. Свитка, она и спасет... И руки его уже были над головой, вольны и расслаблены, только голова что-то криво и косо держалась на шее. И у немца так же, когда Махахей поднял руки, почему-то искривилась вдруг шея. Лапнул его для прилику, отведя в сторону глаза, по карманам, по гру­ди и погнал впереди себя от деревни, от хат, на дорогу, чему Махахей тоже обрадовался: не сейчас отпустит, так после, главное, никто его позора не увидит.

Уповая на это «отпустит», он покорно шел с немцами всю ночь. Не раз и не два мог сбежать, но не сбежал. Верил, все сделается само собой. И только утром этой вере пришел конец, когда к нему добави­лось еще с десяток наших солдат и всех их строго пересчитали, при­ставили караульных. Только тогда он стал думать о побеге, понял, что произошло. И убежал на третий день. В нужнике снял и утопил об­мотки и галифе. В исподнем, мало чем отличном от крестьянской одеж­ды, пристроился к деревенским жителям, которых согнали на ремонт дороги. Эти жители, правда, тоже шли под счет. И он оказался в их колонне лишним. Нашелся паршивец, пытался выдать его. После треть­его пересчета начал тыкать в него пальцем и кричать немцам: «Не наш он, не наш, солдат он!» Махахей приготовился уже к смерти, но она его почему-то обминула. Немцам, наверно, очень нужна была дорога, и утром они не стали разбираться, кто и почему здесь лишний, а вече­ром он уже был далеко, ушел на восток. И в пути дважды еще попа­дал в плен. Один раз бежал. Второй раз какая-то баба выкупила за поросенка. От той бабы он тоже сбежал. А в Смоленске его чуть не расстреляли. Только уже свои... Но об этом Махахею не хочется вспоминать. Не расстреляли, и ладно, и на том спасибо. А ведь могли, и даже очень просто — в той неразберихе, что творилась тогда под Смо­ленском, все было просто: и помереть, и остаться жить. Он остался жить. Больше того, там, под Смоленском, вновь объявился в нем тот, другой, что бросил его в родном селе, когда он поднял руки. Не хочет­ся вспоминать о прошлом, о тяжелом Махахею сегодня, но не может не вспоминать, такой уж, видимо, день выпал, колесом и в обратную сторону крутятся мысли. И не только мысли, все в обратную сторону. Вот и с рыбалкой этой сегодняшней впал в детство: в речке, которой уже нет, хочет поймать изведенную рыбину, что-то рассыпавшееся уже давно, давно похороненное ловит в минувших годах. Иная мест­ность, иная земля перед ним, жизнь на ней иная, незнакомая. И страш­но ему: пережил он свою землю, свою речку, свою рыбу. Неприкаян­но. Хоть молчит он, сжав зубы. Молчит душа его. Она, душа, правда, привыкла молчать. Даже баба Ганна не всегда могла догадаться, что у него на душе, хотя и чуяла эту его душу. Давил он ее. Давил, а она все равно при нем оставалась, не так, как тот, другой, несговорчивый в нем. Тот сразу же покидал его, и приходилось ему, Махахею уже, бежать из хаты, из села в это же поле, в этот же свой дубняк. И сре­ди деревьев и трав сдавленная, оглохшая душа начинала оживать, на­чинала говорить с тем, несговорчивым, объяснять ему, что она душа.

Слов на свете много, но каждое ли надо вытаскивать на свет? Ведь иные из этих слов, и таких великое множество, для того и созданы, чтобы мог человек, душа его скрываться в этих словах, как в лесу. И чем меньше их произносится, тем меньше приходится душе прятаться, тем цельнее и сохраннее душа. Его полесская, князьборская земля ведь тоже не из разговорчивых. Чужак может пытать и мучить ее, но едва ли добьется слова, если сам он и никто из его родни не падал здесь, не уходил навсегда в эту землю, никто и не отзовется, никто не от­кликнется. Нет и не может быть разговора, если ты не дал этой земле своей крови, не напитал своим потом; не кинув ничего впереди себя, не найдешь ничего и позади. Вспороть землю канавами, выкорчевать, убрать все, что, на твой глаз, кажется лишним, не так уж трудно. Не­много надо ума, чтобы обезъязычить, но, вот чтобы снова дать язык, научить разговаривать немого, этого не удавалось еще никому. Рядом с немым немеет и говорящий. Что может сказать это ровное поле, по которому Махахей сейчас идет? Оно ведь знает только миг, только день своего творения. Так было, правда, всегда, с мига, со дня творе­ния начиналось все сущее и с того же дня приобретало свою родослов­ную, продолжение ее. В продолжении и крылась мужицкая сила, до­быток его и счастье на века. А здесь же создавалось одно, но руши­лось другое. Отплакав свое, ушли из этих мест бобры. Дом они свой хоронили, хатки свои. И, схоронив, как беженцы, ушли навсегда от­сюда прочь — в прочки подались. Глубокой ночью, в темноте, сохра­няя в таинстве свой исход, пятясь от своих обмелевших озер и ста­риц, обнажившихся нор, гремя панцирями, и раки поползли к речке и речкой, водой сплыли вниз, в большую реку, осиротив, наверное, на­всегда Князьбор. Плохо им стало в Князьборе. А плохо зверю, козяв­ке, плохо и человеку, плохо, потому что все живое — родня человеку. Родным приходится Махахею и это поле. Там, впереди, виднеется уже Вовтино. В том Вовтино немцы в войну заживо спалили сто сорок душ. И кто догадается, кто подумать может среди этой белой ровности, как горели те души, как пеплом ложились на эту землю. Кто может поду­мать, что здесь, где сейчас стоит он, Махахей, тоже могила. Чужая мо­гила, а могла быть и его. Тридцать, сорок лет он мог бы уже лежать здесь, парить землю. Но лежит другой. Как-то, в подпасках еще, гнал он здесь скотину домой и встретил чужого. Встретил, кинулся на за­ставу, привел пограничников. Вместе с пограничниками прибежали и князьборцы. Сбились с ног, но никого не нашли, следа даже не увиде­ли и коситься уже начали на него, взбаламутившего село, дескать, от­личиться захотелось, «шпиёна» поймать. Он уже и сам засомневался, видел ли кого. Не мог же человек сквозь землю провалиться. Отошел ото всех в сторону, к старице. И там, у старицы, за кустами, услышал всплеск, присмотрелся и увидел в воде человека. «Сюда, сюда!—за­кричал.— Тут ён!» Прибежал на его крик сам начальник заставы ка­питан Фурсов— «граница на замке, а ключ у меня в кармане».

Но нарушитель опять пропал, опять как сквозь землю провалился.

— В камыше сидит он, там стаился и через камышинку дышит...

И точно, они прождали минуты две-три, листья кувшинок, лежа­щие на воде, зашевелились. Фурсов продрался сквозь кусты к стари­це, за ним потянулся и Махахей. Два выстрела, слившиеся в один, оста­новили его, что-то тоненько, комаром пискнуло над ухом.

— Граница на замке, а ключ у меня в кармане,— пряча пистолет, сказал Фурсов.— Спасибо, молодец.

И все. Убитого здесь же, у старицы, и похоронили. Время сровня­ло его могилу. А немного спустя километрах в полутора отсюда, у са­мой заставы, похоронили и Фурсова — «граница на замке, а ключ у меня в кармане». Хороший был человек, запомнился Махахею на всю жизнь. Из всех начальников заставы был .начальник. Пожалел его бабу Ганну, оставил для него, Махахея, чтобы стала она ему женой, наро­жала дочек. А могло быть, что никаких дочек у Махахея с ней и не родилось бы. Шла его Ганна с другими князьборскими девками здесь вот, берегом. Говорили, сколько кто сегодня заработал в колхозе, и на резке лозы. И заметь его баба Ганна, не вовремя скажи Царице:

— С чего у тебя живот толсты, Маруся?

— А я ноне капусты наелась,— недовольно ответила та.

А с реки, с другого, чужого берега мужской голос, и вроде не чу­жой, как каялась потом Ганна, а такой, будто в Князьборе тот жолнер родился:

— А с чым у вас капуста, девки?

Девки как шли, так и сели в траву. И ответить боязно, и молчать боязно, да и говорить нечего: с чем их капуста... Бабу Ганну как по­тянул кто, на ее беду, за язык:

— А у вас что, к капусте еще и мясо есть?

— Есть и мясо, а вы что, ни с чем едите?

— Почему это ни с чем... А хоть и ни с чем, але свою...— Вот и все, что сказала баба Ганна, а дело закрутилось, хоть в кусты ей беги. Только куда убежишь при заставе. И, может, отправили бы в город, да вызволил все тот же Фурсов. Накричал еще на того, кто за­держал ее...

Махахей оглядывается. Застава уже, речка большая, настоящая видна. Должна тут быть и могила Фурсова, а нет ни следа, ни знака от нее. Словно и не лежит в их земле, никогда не падал тут начальник заставы капитан Фурсов. Веселый, громадного роста Фурсов, не то с Рязани, не то с Ярославля приехавший сюда, чтобы запереть на замок границу, и с ключом от этой границы ушедший в землю, которую сте­рег. Бесследно ушедший. И в эту бесследность как раз не верится Ма­хахею. Матвей Ровда, он ведь князьборский, а значит, и не чужой яро­славцу или рязанцу Фурсову. Махахей беспомощно кружит на месте, пятится назад, как пятились раки, покидая Князьбор, вытанцовывает буслом, потерянно кружившим здесь прошлой весной, когда он вер­нулся из теплых краев к своей буслянке на старой заставской березе и не нашел ни буслянки, ни березы. И есть сейчас в Махахее что-то и потерянно птичье, и сутуло рачье, и хочется ему, как бобру, пустить слезу неведомо по кому, неведомо из-за чего. И слеза эта, теплая и мягкая, катится внутри у него, копится комом в груди, но к глазам не пробивается, не идет, хоть рукой загребай этот ком из груди. Он-то, Махахей, не птица, не зверь и не рак, и ни пятясь, ни лётом, ни водой не уйти ему из этих мест. Как же велика земля, велик белый свет, по­смотришь ночью на небо, звезд там тьма-тьмущая, земли иные, но ни­кому еще не удалось перепрыгнуть в те земли, хоть и летают уже лю­ди на ракетах лучше птиц, но с пылинкой на подошве, песчинкой по­следнего своего шага по родной земле. Без этой пылинки, без этой пес­чинки нет и не может быть человека — ни летчика, ни космонавта, ни мужика. Мала, крошечна эта песчинка, а иную пылинку можно толь­ко в микроскоп и разглядеть, но есть же, говорят, умелые люди, что умудряются целую книжку на рисовом зерне записать, так и на той песчинке, на самой малой пылинке записано все про землю и про че­ловека на ней. И запись эта каждый раз проявляется заново, стоит только бросить в землю зерно. И земля, и зерно уже сами знают, как им быть и что делать. Начинается круг с зернышка и с песчинки, про­должается колосом и человеком, смертью и рождением. И земля, пе­сок, на котором он, Махахей, сейчас стоит, помнят и вечно будут пом­нить Фурсова, хотя люди могут и забыть о нем. Забудут, как только уйдут из жизни те, кто знал его. Но может ли земля простить забве­ние человека, возрожденного ею в колосе, из зерна которого испекут хлеб. И не закричит ли, не завоет ли смертно кто-то, вкусив этого хле­ба, не заголосит ли Голоской-голосницей по рожденному или, наобо­рот, не рожденному ребенку? Ничто ведь бесследно не спускается ни­кому — ни доброе, ни плохое. Плачет ведь над Князьбором или, быть может, уже по Князьбору Голоска-голосница. И ходит по князьборским улицам Железный человек. Объявились ведь уже в Князьборе божии странники — баптисты, штунды всякие. Пристала зараза эта к их деревне, съехав с соседних деревень. Прижали их там каменными домами, дисциплиной совхозной, кинулись они в глухие углы, где были пустые дома, начали скупать их. Поначалу Махахей относился к ним очень даже хорошо: люди как люди, и к тому же верят во что- то или в кого-то. Чужую веру, пусть даже неправильную, он привык уважать, виделось ему всегда за ней что-то крепкое, основательное. Но, присмотревшись, ничего, кроме горлодерства да напускной тихости, Махахей за приезжими баптистами не приметил. На словах тихие да смирные, а на деле... Андрей Выростак четвертой князьборской девке голову задурил: запишешься в секту, возьму замуж. Три телки пове­рили ему, записались, четвертая сейчас на очереди. Вот тебе и вера: и не обмани, и не укради. Добрый у них бог, если его на что хочешь уговорить можно. У него такого бога не было. Его прокурор уже каз­нил Махахея за то, что он так плохо думал о людях, о нерожденных даже. Наговаривал: откуда, мол, тебе, Махахею, ведать, какими будут те, появившиеся на свет после тебя. Да, может, в десять раз будут они лучше тебя. Безземельными были его князьборцы. Рассказывают, ко­гда перебрались они сюда из-за речки и стали делить землю с сосед­ним селом, соседи выставили такое условие: вот ваш мужик, вот наш, прокричит последний петух, побегут они, и чей мужик сколько про­бежит до восхода солнца, у того села будет столько и земли. Князьборец не выдержал, раньше бежать кинулся. Последние петухи про­кричали, а он уже возле хаты у мужика из соседнего села. Тот обо­злился: неси меня обратно в свою деревню, пока сил хватит, докуда донесешь, там и граница между нашими селами пройдет. А как он мог унести, если утомился уже? Порешили тогда мужики обрезать князьборцев по самые хаты. Так и сделали. И по сегодняшний день было так. А сейчас дай бог рук напастись, чтобы засеять да убрать все, что будет у них. Со всех четырех сторон стоит голый Князьбор, смотрит на землю, уже почти его землю. Чего ж тебе, Махахей, еще надо.

Так увещевал Махахея прокурор. И впервые не соглашался с ним Тимох. Получалось что-то странное и непонятное Махахею, словно он не стоял на могилке того, который замолчал уже больше тридца­ти лет назад, говорил не с самим собой, а выступал перед чужими людьми, и люди эти присматривались к нему, ему надо было показать себя, сказать, быть может, не совсем то, что он думал, а то, что надо говорить. И Махахею стало стыдно, показалось, что Фурсов, сливший­ся навечно с землей, песком и травами, ветром и солнцем, осуждает его, ждет на своей могиле от него совсем другого. Чувствуя тяжесть в ногах, будто кто-то держит его за ноги, заторопился прочь, к речке где можно было передохнуть, войдя в тишину и одиночество сверкав­ших на солнце снегов, в не мозолящий глаза ток воды подо льдом, в думы деревьев, перепоясавших берега.

Но вместо деревьев, к которым он привык, возле речки, к его удивлению, стояли лишь пни, могучие, в три обхвата, в рост человека. Не решаясь подойти к ним, остановился, замер даже. Махахей твердо помнил, что порубки по берегам запрещены строго-настрого, разве только так называемые санитарные. Но для санитарных тому же лес­промхозу здесь негде было развернуться. Давно, давно было взято все, что можно вписать в план, ольха же, которая не годилась в план, после той санитарии кончилась сама, остались только дубы, эти са­мые, от которых одни пни, хоть статуи на них лепи и ставь, расстав­ляй по речке. У кого же только поднялась рука на эти последние дубы?

***

Выходило, что у самих лесников из-за их ненасытной глотки кончились тут дубы. То-то он за всю зиму ни разу не видел грезвым Сидора Щура, все, как ни встретит, под хмельком и под хмельком, до того осатанел, что как-то потребовал, чтобы и он, Махахей, поставил ему бутылку. Вез Махахей домой на дрова сушняк, ольху, может, пара и березок была с поля, а не леса, из ляда, что Матвей Ровда свел, не разбирал, какое дерево, гореть будет, и ладно. Издали, с другой дороги, замахал ему Сидор Щур, мол, сворачивай сюда. Махахей тогда сворачивать не стал: надо, так и сам подойдешь, небольшой начальник. И Сидор с трудом, но выбил­ся по насту к нему, на ногах еле держался. «Я подойду до тебя, Тимох».— «Напрасно ноги потратишь, Сидор,— сказал Махахей.— Не из твоего леса эта ольха. Леса, считай, у тебя уже нет».— «Есть,— на­бычился Сидор.— Есть лесник, должен быть и лес».— «Похмелись, погляди, где тот лес».— «А я все равно лесник, акт составлю». Глаз от земли Щур так и не поднял, так и не посмотрел в лицо Махахею. «Акт составляй, обязательно акт»,— сказал Махахей и понукнул ко­ника» Всё под актом и все под актом, на все есть бумаги, только нет уже ничего, нет дубов, голое небо над головой. Махахей поднял голо­ву, посмотрел на это небо, и оно показалось ему совсем не тем небом, которое он изо дня в день привык видеть над собой. Чего-то сегодня недоставало, в том небе, что-то было там не на месте, хотя и солнце было, и луны огрызок болтался, как болтается в воде надкусанное яб­локо. И на самой речке все было по-другому, хотя она, речка, каза­лась такой же. Ничего не изменилось в ее берегах, в ее старицах, как и раньше, правый берег пологий, левый — крутой. И с круч свешива­лись на лед сосульки, капала с этих сосулек светлая вода, и светло, как крик весенней птицы, скворчел, размякая от этой воды, лед, при­зывая его, Махахея, к осторожности и оглядке: весна, мол, хоть и не трещу, а упущу. И он потюкивал впереди себя топориком, пробуя прочность льда, проверяя, нет ли промоин. Но тут с левого берега въехал на речку пароконный и паросанный поезд. Незнакомый Ма­хахею мужик вез этим поездом со стороны его Князьбора пять дубов, нетолстых, но добрых уже, прогонистых и кряжистых. Махахей по­дивился на такое чудо и не выдержал, спросил:

— Где же это взял столько дубов?

— Где взял, там уже нет,— и хмельно засмеялся.— А ты рыбку ловишь.

— А я вот рыбку ловлю,— в словах мужика он услышал не толь­ко довольство, но вроде бы как и осуждение, что занимается пустым делом. Но сам осуждать мужика за ворованные дубы не стал, хотя был на все сто процентов уверен, что дубы эти нечестные и если не у Сидора Щура, то у кого-то другого за водку купленные.

С Щуром мужику было проще, он знал, как к нему подойти, сколько дать, чтобы без волокиты выбрать, что ему надо, и с по­мощью того же Щура срубить, раскряжевать, погрузить и увезти.

Поделиться с друзьями: