Колесом дорога
Шрифт:
— А ты... почему ты выбрал Алену?
— Потому что ты еще маленькая была... Когда у вас свадьба?
— Осуждаешь меня?
— Как я тебя могу осуждать, если сам такой.
— Я люблю его, и...
— Нет, Надя, только его.
— Ага, только его,— уже не скрывая слез, согласилась Надя.— Но вот в последнюю минуту, когда назначили свадьбу, подумала: ведь это уже навсегда, прощаться навсегда надо с тобой. Понимаешь меня? А на свадьбу придешь? Свадьба в воскресенье.
— Понимаю. Но на свадьбу, Надя, прости меня, не приду.
На свадьбу ему все же пришлось пойти, нельзя было не пойти, хотя он и боялся идти. Боялся и самой свадьбы, и встречи на ней с Аленой. Уговорили Махахей с Барздыками. Они тоже долго обсуждали меж собой, быть или не быть ему на свадьбе, и порешили, что невозможно не быть. Какая это свадьба, если нет на ней председателя. Более того, Барздыки настояли, что не кому-нибудь, а именно ему, Матвею, выкупать невесту у Махахеев. На то у них был свой расчет, и обмануть их ожидания Матвей не посмел. Алена на свадьбу сестры не приехала, знала, что встретится там с ним, и отбилась телеграммой. Ему показали ту телеграмму, чтобы не было больше у него отговорок.
Железный человек
Лестница служила переходом, спуском с одной улицы на другую. С каждым шагом, с каждой ступенькой сжималось и обуживалось небо над головой и тянуло сыростью, затхлостью, неуловимыми перемешанными запахами людей, что пробежали, прошествовали и промчались на машинах здесь в бесконечности дня и затерялись в каменной громаде города, успокоились до рассвета. Но асфальт и косые срезы земли в обе стороны от асфальта впитали и хранили в себе присутствие этих вчерашних торопливых людей, ночной липкий дождик способствовал этому; накрапывающий в безветрии, он приминал все, от чего пыталась в ночной тишине избавиться улица, что хотела изрыгнуть, чтобы с восходом солнца предстать обновленной. Дождик же не позволял ей этого, вдавливал, вгонял все летучее, едкое вчерашнее, как в силосную яму, в асфальт и в землю. И Матвею казалось, что он слышит шаги прошедших давно уже здесь людей и видит их бесплотные тени. Слышит и видит не только тени вчерашние. «На Немиге снопы стелют головами, молотят цепами булатными. На току жизнь кладут, веют душу от тела. Немиги кровавые берега не добром были засеяны, а засеяны костьми русских сынов». Матвей шел Немигой, знал, что где-то здесь бьется она, взятая в асфальт, дышащая перегаром бензинового дня и ночи. И знание это было царапающе, словно стекло алмазом резали. Сыпалась белая пудристая крошка, и выскакивали из-под резца сосульчатые осколки. И были они, как белые кости, засеявшие когда-то Немигу.
Это была удивительная ночь. Ночь исполнения и одновременно крушения его желаний. Захотел попасть на Немигу — попал, хотя отродясь на ней не бывал и не знал туда дороги. Но кто-то неведомый взял его под руку, вывел и направил. Он дремал на вокзале, пристроившись на подоконнике у туалета. Брезгливо морщился, вдыхая запах хлорки, стлавшийся по полу, прижимался головой, половиной щеки и носа к стеклу, ловя стекающий в оконные щели свежий воздух. В дреме среди этой вокзальной одури ему вдруг до боли, до жути захотелось увидеть Алену. Вот тут и явилась рука, Аленина рука, спасительно белая и чистая, протянулась к нему от звезды какой-то. И сияла она, как звезда, сияла ласковой нежностью кожи, слепила белизной сборчатой батистовой блузки. Он потянулся к этой руке, а она вдруг на глазах у него начала желтеть. Мгновенно изжелтился и батист блузки. Сукно солдатское и жесткое заменило батист, вроде как пропаленное, даже подгоревшее у обшлагов. И рука в этом обшлаге была не женской больше, но и не мужской, железной была та рука и неведомо кому могла принадлежать. По всему, она долго пролежала в земле, в торфе, и ржавчиной она была побита, изрыта рыжими рытвинами, как оспой. И холод шел от нее. Рука еще не коснулась Матвея, а он уже весь был в леденящей испарине. Видел он уже эту руку и знал ее повадки. Она приходила к нему во сне, когда он был еще счастлив и любовью Алены, и жизнью в доме деда Демьяна. Проснулся тогда от собственного крика, криком этим разбудил и деда. Тот долго его расспрашивал, как да что было, долго молчал, глядя в ночную темень окна, а потом, вымолчавшись или наговорившись про себя, сказал:
— Ложись и спи спокойно, больше не придет.
Пришло. Матвей шарахнулся, но не смог увернуться, окно, стекло мешало. Он не мог пошевелиться, пытался сопротивляться. И была в нем какая-то внутренняя сила, крепость, что могла противостоять хватке холодной руки, но ее достало ненадолго. Кто-то словно шепнул ему: а чего ты сопротивляешься, почему сопротивляешься очевидному? Не обманывай себя, не дрожи, чего теперь-то дрожать, беречься, все равно ведь не уберегся. Знал, на что и куда идешь, готовился заранее. Все продумал, все учел, со всех сторон и соломкой обложился, чтобы, если уж суждено упасть, так мягенько, чтобы комар носа не подточил, никто не подкопался. И рванул, рванул свою дамбу. Но одного не учел, об одном забыл: дамба та своя была, твоя была дамба. Себя ты и подорвал, сам и чебурахнулся, думал, что все тебе позволено. Сам строил, сам и рушить можешь. Выходит, нет. Сколько тот шнур до взрыва горел — секунды, но к этим секундам ты готовил себя заранее, потому и после взрыва не подумал остановиться. Вспомнил Щуров, Барздык, тех, кто самовольно захватывал колхозную землю. Взял еще и ружье, зачем ты его брал, чтобы остановить захватчиков? Как ты думал справиться с ними? Как? Ты ведь знал, что ружье заряжено. Твое счастье... И на свадьбе Надьки и Васьки, а может, еще и раньше, там, в Свилево, когда увидел их вместе, когда гнали они гусей Ненене и тебе почудилась в Надьке Алена, потому и шатался всю ночь между магазином и Чертовой прорвой. И взорвал ты дамбу вместе с собой, Аленой, Васькой Барздыкой гораздо раньше, когда тот Васька появился у тебя в вагончике и ты оказался бессильным и голым перед ним; голая баба моется. Ты и был той самой голой бабой, потому что, хотя и болтал, рыпался, стремился отмежеваться, отмыться, вместе с тем исправно и служил, исполнял все, к чему не лежала душа. В твоем подчинении были другие люди, техника была. Вот технике, машине и людям, зависящим от тебя, ты и сам приказывал уничтожить, смести с лица земли все лишнее — малинник, дубраву, лядо... Тогда ведь ты сметал не малинник, хоть в этом-то признайся себе. Вот за это и предстоит сегодня суд над тобой. За готовность смести. А взрыв дамбы и то, как ты вышел с ружьем в поле, это уже чепуха, следствие только. Это тебе можно пометить даже галочкой в будущее оправдание и признать, что есть смягчающие обстоятельства. Загнан в угол ты уже был. Боролся с захватчиками, устал от борьбы со «стягачами». Сам пытался расправиться с ними. Когда ты поджигал шнур, брал в руки ружье, знал ведь уже, чем это может кончиться. Все на земле стреляет, и мертвый может убить живого. Ты уже понял это, понял давно. Так ведь, все здесь правильно? Все здесь правильно, признал Матвей, сдаваясь холоду, силе и хватке держащей его за горло руки. Потом было черное забытье, долгое или недолгое, он не может судить, после которого Матвей сполз с подоконника, вышел из вокзала и пошел прочь от него ночными молчаливыми улицами, пока не выбрался на одну прямую и не вошел в город в городе. Где-то здесь была и Алена. Он чувствовал ее присутствие, потому что слышал запах ее руки, той, что явилась к нему до льда и холода, и этот запах безошибочно вел его к нужному зданию. Но в само здание он не стал заходить, сел на скамейку возле двери и приказал: «Выйди». И Алена вышла к нему в той самой знакомой ему батистовой блузке, выглядывающей из-под белого халата, в черной короткой юбке. Вышла и стала в дверях.
— Кто ты, зачем явился? Для меня ты уже умер.
— Я не мог умереть. Князьбор славится сестрами милосердия. Испокон веков князьборские девушки уходили в город в медсестры.
— А парни — в солдаты.
— А невесты их выходили замуж за других солдат.
— Потому что их женихи забывали своих невест.— Я опоздал только на один день.
— На всю жизнь,— сказала Алена. Она не приняла его слов, Матвей почувствовал это по тому, как она зябко стала кутаться в не греющий ее халат. Стояла перед ним, как каменное изваяние. И изваяние это начало отдаляться от него, мрамор белых щек начал тускнеть, расплываться. Он так и не успел рассмотреть как следует ее лицо. Оно ускользало от его взгляда, как было и раньше, то открытое и ясное, то вдруг отрешенное от всего, что не касалось их двоих. И сейчас лицо Алены прояснилось ему только на мгновение, и тут же что-то сумрачное мелькнуло в ее глазах, какая-то тень. И эта тень мгновенно преобразила Алену, она мгновенно стала чужой и далекой, как бы покидала его, уходила куда-то. И так было не только с лицом Алены, но и с лицом многих других людей — князьборцев, которых он хорошо знал, и с лицом самого Князьбора. Оно тоже временами ускользало от него, и не только в тень, пряталось гораздо глубже и надежнее, замыкалось семью замками. И если порой Матвею удавалось открыть шесть из них, то седьмой, как правило, был не отмыкаемым никакими ключами и отмычками.
— Куда же ты, Алена? Куда же ты опять? Я так долго шел к тебе. Я сейчас все объясню. Покажи только свое лицо! — закричал он, с тоской сознавая, что ничего не сможет объяснить. И не увидеть ему лица Алены. Прежде всего ведь надо было объяснить, рассказать ей всего себя, рассказать о том лихорадочном нетерпении, которым он был наполнен последние годы. Он ведь и в армии, можно сказать, не служил последние полгода, беспрерывно, сутками картошку чистил на кухне. Жизнь его тогда складывалась и измерялась количеством этой очишенной им картошки. Матвей с нетерпением ждал: вот-вот кончится она на складе, и он отправится домой. Но картошки для солдат на складах было припасено вдосталь. И нетерпение в нем было так же неубывающе. Он не смог потратить его ни в армии, ни потом, когда уже отслужил и вместо дома оказался в Сибири, а затем в Казахстане, оно преследовало его, и когда он закончил академию, приехал в Князьбор, стал мелиоратором. Он был болен нетерпением, его не научили ожиданию, все хотелось закончить немедленно — немедленно отслужить, немедленно построить плотину, поднять целину, немедленно очутиться подле Алены, немедленно покончить С болотами, немедленно вывести колхоз в передовые, мгновенно покончить со всем, что путалось под ногами: с Барздыками, Махахеями, Ненене. Мгновенно переделать их и тогда только позволить себе передохнуть и оглядеться. Но передышки не выпадало, одно цеплялось за другое, огромные такие шестерни, а он песок в этих шестеренках.
Он был болен, и причиной этой болезни явилось его же собственное молчание. Замолчал, хотел проверить Алену, не отозвался на ее крик, а ведь слышал этот крик, умолявший его откликнуться. Но не откликнулся и где-то в глубине души тешился этим криком, думая, что проявляет мужскую стойкость и твердость, характер показывает, а оказалось, что бесхарактерность. Убивал молчанием и убил, остался один. И сейчас кричал в одиночестве удаляющейся тени Алены:
— Сестра, сестра милосердия мне нужна! — он гнался за тенью, хватал ее за руки, умолял впустить в дом, в котором торопилась укрыться Алена. Но Алена встала на пороге и не впустила.
Она постояла у двери, судорожно уцепившись за ее ручку, и побежала по лестничному маршу на второй этаж.
— Погоди! — закричал он почти в отчаянии.— В Князьборе был еще один мелиоратор.
— Люди гордятся им,— эхо донесло до него голос Алены. И Матвей с удивлением обнаружил, что это и есть он сам, почувствовал в себе присутствие множества других живых и неживых существ: тракториста Сюсышна вместе с трактором, той же Алены, за Шахрая и Железного человека вместе с Голоской-голосницей. И был он уже на Немиге, у ее когда-то кровавых, а сегодня мазутных берегов, гонимый и понукаемый ожившими в нем существами. Они говорили в нем все разом, и Матвей говорил со всеми ними вместе, разрывался на голос и крик, растворялся в этом голосе и крике, в звоне булатных мечей в самой гуще давней кровавой сечи. И у него уже у самого был в руках булатный меч, и бился он тем мечом попеременно то с самим собой, то с трактористом Сюськиным, то с его трактором, то с Шахраем и выговаривал Шахраю:
— За что же ты на меня с мечом, я же только повторил тебя.— И слова эти, Матвей понимал, говорит он себе. И только правду. Великую и страшную правду, в которой он не решался признаться наяву. Он повторял всех, с кем встречался, работал и жил. Брал у одного привычку, у другого словечко, у третьего характер. Иной раз ловил себя на этом, стыдился и боялся: а вдруг да поймут, догадаются, что весь он замешан и слеплен из чужой глины и ничто из того, что есть в нем, ему не принадлежит. Но никто так и не догадался, а если и догадался, то молчал, потому молчал, думал Матвей, что и сам поступал так же, как и он. А он тянулся к непохожим на него людям, обволакивал их, выжимал непохожесть, разницу и бросал. Искал новых. Может, так на земле было всегда — только бесконечное повторение в тысячах копий и вариантов, в самых немыслимых сочетаниях, и оттого, что мало кто мог понять и уловить эти сочетания, люди казались себе каждый раз неповторимыми и новыми. На самом деле ничего нового не было, все старо и истерто, как старый медный пятак... Тут Матвей подступал уже к самому страшному. Не покидала его точащая мысль, что все это ложь, будто человек чему-то учится, что каждый новый человек — новый. Он все же копия, повторение кого-то другого, и не всегда лучшее, потому что в жизни человека с каждой минутой что-то утекало. Да, он становился могущественнее, но в то же время как бы и не он, человек, становился могущественнее. Не накопленным в нем опытом и бесконечным повторением поколений, не от того, что ему дано было природой, окружающей его и сотворенной для него по тем же самым законам, по которым эта природа потом сотворила и его, а за счет той хищной изобретательности, с которой он взялся подчинять себе эту природу. В той природе, в дереве, в реке таилось уж слишком много неожиданностей. Он устал от них, как устал и отчаялся познать самого себя, и поэтому, распрощавшись с иллюзией сотворить и обуздать самого себя, принялся творить и обуздывать природу, сотворил свой машинный мир, подчиняющийся только ему, в котором ему все было проще и понятнее, с запланированными ожидаемыми машинными неожиданностями, с их учитываемым сочетанием вариантов. Ко всему же в машине не было ничего спрятанного. Лицо и нутро ее было открыто для него. И он возлюбил это не спрятанное, сотворенное им лицо. Творил машину, а она творила угодный ему мир, не зная боязни перед этим миром, не признавая сомнений, не думая о сердцевине его, где было средоточие всего сущего. Средоточие самого духа человеческого. Круг замкнулся и сомкнулся. Не только он, Матвей, сам судил себя этой ночью, но и заведенная, пущенная им в Князьборе машина. Трактор, тот самый, на котором когда-то по его приказу перепахали малинник, гонялся за Матвеем сейчас пустынными берегами Немиги, не такими, какими они стали теперь, а древними, не ведавшими еще про асфальт и мазут, ничего не ведавшими о будущем рождении трактора. Он убегал от этого видения в день сегодняшний. И в этом дне сегодняшнем стояли, выстроившись в ряд, все поколения Махахаев, Ровд-Демьянов и Барздык-Чугунов. Он хотел прибиться к ним, спрятаться. Среди Ровд были и мать его и отец, и сам он был, маленький, правда, подле матери с отцом. Успел увидеть себя, тоску и страх, охватившие и отразившиеся на детском лице.
Мать сделала шаг навстречу ему, но отец ухватил ее за руки и не дал прикоснуться к сыну. Он был такой же, каким в последний раз видел его Матвей, перед тем как отцу суждено было повторить судьбу и участь мужа старой Махахеихи, кинуться в прорву, чтобы спасти корову и утонуть вместе с ней, весь еще в несмененном солдатском, не стряхнувший еще ни с плеч, ни с рук войны. Война была и в его глазах. Ожидание конца войны, возвращение мужа с войны было и в глазах матери. Простоволосая, в ночной домотканой грубой сорочке, в той самой сорочке, в которой воробьиной грозовой ночью она отправилась к мужу, укутав его, Матвея, одеялом, напуганного громом и молниями, отрешенным блеском ее ставших чужими глаз, ее шепотом: «Иду, Антоне, иду».