Колодец одиночества
Шрифт:
— Хватит вышивать эту занавеску, Бога ради, Паддл. Я не могу выносить звука твоей иголки; она стучит, как барабан, каждый раз, когда ты прошиваешь это натянутое полотно.
Паддл подняла глаза:
— Ты слишком много куришь.
— Ну да, курю. Я больше не могу писать.
— С каких пор?
— С тех пор, как я начала эту новую книгу.
— Не глупи!
— Но это чистая правда, говорю тебе — я чувствую себя плоской, моя душа вся высохла. Эта новая книга будет провалом, иногда я думаю, что лучше ее уничтожить, — Стивен начала мерить шагами комнату, с тусклым взглядом, но напряженная, как натянутая струна.
— Это из-за работы по ночам, — пробормотала Паддл.
— Я должна работать, когда меня тянет работать, — отрезала Стивен.
Паддл отложила свою вышивку. Ее не очень тронуло это внезапное отчаяние, она уже достаточно свыклась с настроениями литераторов, но она пристальнее посмотрела на Стивен, и что-то в ее лице обеспокоило ее.
— Судя по твоему виду, ты устала до смерти; почему бы тебе не лечь отдохнуть?
— Чушь! Я хочу работать.
— Ты не в силах работать. Ты вся на взводе. Что с тобой? — И она мягко добавила: — Стивен, подойди сюда, сядь рядом со мной, пожалуйста, я должна знать, что с тобой.
Стивен послушалась, как будто они снова были в старой классной комнате в Мортоне, потом вдруг закрыла лицо руками:
— Я не хочу говорить тебе — почему я должна говорить, Паддл?
— Потому что, — сказала Паддл, — у меня есть право знать; твое призвание очень дорого мне, Стивен.
И тогда Стивен не смогла устоять перед этим облегчением — довериться Паддл еще раз, разделить эту новую тревогу с верной и мудрой маленькой женщиной в сером, которая когда-то протянула руку, чтобы ее спасти. Может быть эта рука снова нашла бы силы, чтобы спасти ее.
Не глядя на Паддл, она быстро заговорила:
— Я кое-что хотела сказать тебе, Паддл — это насчет моей работы, с ней что-то не так. Я имею в виду, что в моей работе могло бы быть больше жизни; я чувствую это, знаю, ведь я что-то утаиваю, все время что-то упускаю. Даже в «Борозде» я чувствовала, как что-то упускаю — я знаю, это была хорошая книга, но неполная, потому что я сама неполная, и никогда не буду… разве ты не понимаешь? Я не живу полной жизнью… — она остановилась, не в силах найти слова, которые хотела, потом вслепую ринулась вперед: — Есть в жизни огромная область, которой я никогда не знала, и я хочу узнать ее, я должна ее узнать, если собираюсь стать действительно хорошим писателем. Может быть, это самое великое, что существует в мире, и мимо меня это проходит — вот почему это так ужасно, Паддл, знать, что это есть повсюду, окружает меня, постоянно рядом, но я всегда в стороне — чувствовать, что самые бедные люди на улицах, самые невежественные люди знают больше, чем я. И я еще смею браться за перо и писать, зная меньше, чем эти бедные мужчины и женщины на улице! Почему у меня нет на это права, Паддл? Понимаешь, я ведь молодая и сильная, и иногда то, чего мне не хватает, мучает меня так, что я больше не могу сосредоточиться на работе. Паддл, помоги мне… ты ведь тоже когда-то была молода.
— Да, Стивен — но я давно была молода…
— Но разве ты не можешь это вспомнить, ради меня? — Теперь ее голос звучал почти гневно в ее отчаянии: — Это нечестно, несправедливо! Почему я должна жить в этой изоляции духа и тела — почему это так, почему? Почему меня должно терзать тело, которое никогда не получит поблажки, которое всегда приходится подавлять, пока оно не становится сильнее, чем мой дух, из-за этого неестественного подавления? Что я сделала для того, чтобы меня так прокляли? И теперь это угрожает моей святая святых, моей работе — я никогда не буду великим писателем из-за моего ущербного, невыносимого тела… — она замолчала, вдруг устыженная и смущенная, слишком смущенная, чтобы говорить.
И Паддл сидела, бледная как смерть, и такая же безмолвная, ведь у нее не было никакого утешения, чтобы предложить ей — она не смела бы ничего предложить; все ее теории о том, что надо делать добро ради других, быть благородной, смелой, терпеливой, достойной, физически чистой, выносливой, потому что выносливость — это право, ужасное право, данное при рождении инверту — все прекрасные теории Паддл лежали вокруг нее, словно руины фальшивого и непрочного храма, и она лишь одно видела в эту минуту — подлинный гений в цепях, скованный цепями плоти, прекрасный дух в земных оковах. И, как прежде, она спорила с Богом, заступаясь за это жестоко терзаемое создание, и про себя снова кричала Творцу, Чья воля создала Стивен: «Руки Твои сотворили меня и создали меня, а потом, обратившись, Ты поразил меня». В ее сердце пробиралась горечь: «Ты поразил меня…»
Стивен подняла глаза и увидела ее лицо:
— Ничего, — резко сказала она, — все в порядке, Паддл; забудь об этом!
Но глаза Паддл были полны слез, и, видя это, Стивен отправилась за стол. Она села и потянулась за рукописью:
— Теперь я должна выставить тебя, мне надо работать. Не жди меня, если задержусь к ужину.
Паддл очень смиренно выбралась из кабинета.
Глава двадцать девятая
Вскоре после нового года, девять месяцев спустя, был опубликован второй роман Стивен. Ему не удалось произвести такой сенсации, как первый, в нем было что-то разочаровывающее. Один критик назвал это «нет хватки», и его критика в целом была справедлива. Однако пресса имела склонность к доброте, вспоминая достоинства «Борозды».
Но сердце автора ведает свои горести и редко отвечает фальшивым утешениям, так что, когда Паддл сказала ей:
— Ничего страшного, Стивен. Ты ведь не ждешь, что каждая твоя книга будет такой же, как «Борозда»? А эта книга полна литературных достоинств.
Стивен, отвернувшись, ответила:
— Я писала роман, моя дорогая, а не сочинение.
После этого они не обсуждали его больше, ведь что было толку от бесплодных обсуждений? Стивен хорошо знала, и Паддл тоже знала, что эта книга значительно ниже способностей автора. А потом, этой весной вдруг сильно захромал Рафтери, и все остальное было забыто.
Рафтери был пожилым, ему теперь было восемнадцать лет, и хромоту его было непросто излечить. Жизнь в городе была для него тяжелым испытанием, ему не хватало светлых конюшен Мортона, в которых легко дышалось, и жесткая мостовая, покрывающая Роу, вредила его ногам.
Ветеринар с серьезным видом покачал головой:
— Этот конь немолод, знаете ли, и, конечно же, в его юности вы немало на нем поохотились — все это идет в счет. Все когда-нибудь приходит к своему пределу, мисс Гордон. Да, иногда, я боюсь, это болезненно, — потом, поглядев на лицо Стивен: — Мне ужасно жаль, но я не могу дать вам более ободряющего диагноза.
Прибыли другие эксперты. Стивен обращалась к каждому хорошему ветеринару в Лондоне, включая профессора Хобдэя. Неизлечим, неизлечим — всегда одно и то же, и иногда они говорили Стивен, что старый конь страдает; но это она и так знала — она видела, как темный пот катится по лопаткам Рафтери.
И вот однажды утром она зашла в стойло Рафтери, выслала оттуда конюха Джима и прижалась щекой к шее коня, а он повернул к ней голову и потерся о Стивен носом. Потом они тихо и серьезно переглянулись, и в глазах Рафтери было новое странное выражение — наполовину встревоженное, протестующее, удивленное тем, что люди зовут болью: «Что это, Стивен?» Она ответила, сдерживая жгучие слезы: «Для тебя, может быть, только начало, Рафтери…»
Через некоторое время она пришла к его кормушке и стала пересыпать пальцами корм; но он не ел, даже чтобы доставить ей удовольствие, поэтому она позвала конюха обратно и приказала принести овсяной болтушки. Очень нежно она оправила попону, покосившуюся набок, сначала нижнее одеяло, потом красивый синий коврик, окаймленный красным — красное и синее, издавна это были цвета конюшни Мортона.