Колодец одиночества
Шрифт:
После этого он, очевидно, потерял всякую склонность к разговорам. Он устроился, как в гнезде, между подушками, курил, жевал печенье, выискивая в жестянке свои любимые сорта. Но его взгляд все время бродил вокруг Стивен, и этот взгляд был озадаченным и довольно встревоженным.
Наконец она спросила:
— В чем дело, Брокетт? У меня галстук покосился?
— Нет… галстук тут ни при чем; здесь другое, — он резко выпрямился. — Раз уж я сюда пришел, чтобы сказать это, я перейду к делу!
— Давай, Брокетт, открывай огонь.
— Ведь ты не возненавидишь меня, если я буду откровенным?
— Конечно, нет. С чего бы мне тебя ненавидеть?
— Ну хорошо, тогда слушай, — теперь его голос был таким серьезным, что Паддл отложила вышивание. — Так вот, послушай ты меня, Стивен Гордон. Твоя последняя книга была непростительно плоха. Она до такой же степени не похожа на то, чего мы все ждали, чего мы имели право ждать от тебя после «Борозды», как то растение, что я послал Паддл, не похоже на дуб. Я даже зря сравнил ее с этим растением, оно-то живое, а книга твоя — нет. Не хочу сказать, что она плохо написана; она хорошо написана, потому что ты прирожденная писательница — ты чувствуешь слово, у тебя великолепный слух, ты вдоль и поперек знаешь английский язык. Но этого недостаточно, совсем недостаточно; все это — лишь приличное платье, в которое одевают тело. А ты повесила это платье на манекен. Манекен не может расшевелить чувства, Стивен. Я только прошлым вечером говорил с Огилви. Он дал тебе хорошую рецензию, по его словам, потому что так уважает твой талант, что не хочет его погасить. Вот такой он — слишком жалостливый, как я всегда считал — все они слишком жалостливы к тебе, моя дорогая. Они должны были буквально стереть тебя в порошок, чтобы ты поняла, в какой опасности увязла. Господи, и это ты написала «Борозду»! Что случилось? Что портит твою работу? Ведь что бы это ни было, это просто ужас! Это какая-то кошмарная сухая дрянь. Нет уж, это слишком, так дальше не пойдет — нам надо что-нибудь с этим сделать, и поскорее.
Он остановился, и она глядела на него в изумлении. До этих пор она не была знакома с этой стороной Брокетта, с той стороной, что принадлежала его искусству, всякому искусству — единственному, что он уважал в этой жизни.
Она спросила:
— Ты действительно так считаешь?
— Подтверждаю каждое слово, — ответил он.
Тогда она спросила его, довольно смиренно:
— Что мне делать, чтобы спасти свою работу?
Ведь она понимала, что это голая правда, горькая правда; ей совсем не нужно было, чтобы кто-то открыл ей глаза на то, что ее последняя книга никуда не годится — плохая, безжизненная, лишенная здоровья. Брокетт задумался.
— Трудный это вопрос, Стивен. Твой собственный темперамент очень мешает тебе. В некоторых отношениях ты такая сильная и все же такая робкая — вот ведь какая мешанина — и ты ужасно пугаешься жизни. Ну почему? Хватит пугаться, перестань прятать голову в песок. Тебе нужна жизнь, нужны люди. Люди — это та пища, которой мы, писатели, живем; иди и поглощай их, выжми их досуха, Стивен!
— Мой отец когда-то сказал мне что-то подобное… не совсем так, но очень похоже.
— Тогда твой отец, вероятно, был разумным человеком, — улыбнулся Брокетт. — Мой был настоящим чудовищем. Ну что ж, Стивен, вот что я тебе посоветую, если хочешь совета — тебе нужны перемены. Почему бы не съездить куда-нибудь за границу? Уберись ненадолго из этой своей Англии. Может быть, ты лучше ее разглядишь, когда отойдешь настолько, чтобы увидеть ее в перспективе. Начни с Парижа, это прекрасный трамплин для прыжка. А потом поезжай в Италию, в Испанию — куда угодно, только шевелись! Неудивительно, что ты здесь, в Лондоне, атрофировалась. Я познакомлю тебя кое с кем в Париже. Например, ты должна познакомиться с Валери Сеймур. Она удивительно хорошая и абсолютно милая; уверен, что она тебе понравится, она всем нравится. Ее приемы — это сущий пирог с отрубями, только засунь туда руку, и посмотришь, что случится. Можешь вытянуть приз, а можешь и ничего не вытянуть, но на ее приемах стоит побывать. Ох, Господи, в Париже столько всего вдохновляющего!
Он еще немного поговорил о Париже, потом встал, собираясь идти:
— Ну что ж, прощайте, мои дорогие, я откланиваюсь. Несварение мне обеспечено. И присматривай за Паддл, она ослеплена гневом; по-моему, она собирается лишить меня рукопожатия! Не сердись, Паддл, я же от чистого сердца.
— Да, конечно, — ответила Паддл, но ее голос казался холодным.
После того, как он ушел, они переглянулись, и Стивен сказала:
— Какое странное открытие. Кто бы мог подумать, что Брокетт может быть таким настойчивым? Его настроения — сущий калейдоскоп.
Она намеренно заставляла себя говорить непринужденно.
Но Паддл была рассержена и раздосадована. Ее гордость была чувствительно задета из-за Стивен.
— Он круглый дурак! — ворчливо сказала она. — И я не согласна ни с одним его словом. Мне кажется, он завидует твоей работе, они все такие. Эти писатели — подлый народ.
И, глядя на нее, Стивен печально думала: «Она устала… Я совсем изматываю ее на своей службе. Несколько лет назад она никогда бы не попыталась так меня обманывать… в ней иссякает смелость». Вслух она сказала:
— Не злись на Брокетта, он ведь говорил как друг, я уверена. Моя работа еще оживет… в последнее время я была какой-то вялой, и это сказалось на моем письме, наверное, не могло не сказаться, — и затем ложь во спасение: — Но я ни капли не боюсь!
Стивен, подперев голову рукой, сидела за столом — было уже далеко за полночь. Душа ее болела, как может болеть душа лишь у писателя, чей день прошел в бесплодных трудах. Все, что она написала за этот день, она собиралась уничтожить, а ведь было уже далеко за полночь. Она повернулась, устало оглядывая кабинет, и с легким потрясением к ней пришла мысль, что она видит его в первый раз, и что все в нем удивительно безобразно. Квартира обставлялась, когда ее ум был слишком перегружен, чтобы хоть как-то заботиться о том, что она покупала, и теперь все ее имущество казалось неуклюжим или нелепым — от маленьких глупых стульчиков до большого бюро со шторкой, в этих вещах не было ничего личного. Как она могла выдерживать в этой комнате так долго? Неужели она действительно написала в ней хорошую книгу? Неужели она сидела в ней вечер за вечером и возвращалась в нее утро за утром? Тогда она и впрямь ослепла: что это за место для писательского труда? Она ничего не взяла с собой из Мортона, кроме книг, спрятанных в кабинете отца; их она взяла, как будто они каким-то образом принадлежали ей, по какому-то невыносимому врожденному праву; а в остальном она не могла лишать этот дом его старинного почтенного имущества.
Мортон… Он был исполнен такого покоя и совершенства, но именно оттуда она должна бежать, должна забыть его; и все же она не могла забыть его среди этих вещей; они напоминали о нем самой своей непохожестью. Интересно, что сказал Брокетт этим вечером — оставить море между собой и Англией… На фоне ее собственных планов, наполовину уже оформившихся, его слова прозвучали эхом ее мыслей; как будто он подглядел в какую-то замочную скважину за ее мыслями, выведал ее трудности. По какому праву этот любопытный человек шпионил за ней — этот мужчина с мягкими белыми руками женщины, с движениями, подходящими к этим мягким белым рукам, но так не подходящими ко всему его телу? У него не было никакого права; а сколько уже успел он выследить через эту скважину? Брокетт был дьявольски умен — все его капризы и слабости не могли это скрыть. Лицо выдавало его, твердое, умное лицо с зоркими глазами, которые так и липли к чужим замочным скважинам. Вот почему Брокетт писал такие великолепные и такие беспощадные пьесы; он кормил свой гений живой плотью и кровью. Гений-хищник, Молох, живущий плотью и кровью! Но она, Стивен, старалась питать свое вдохновение травой — доброй, зеленой травой Мортона. На некоторое время этой пищи хватило, но теперь ее талант ослабевал, возможно, умирал — или она тоже подпитывала его кровью, кровью своего сердца, пока писала «Борозду». Если так, то ее сердце больше не станет кровоточить — больше не может — может быть, она высохло. Оно сухое и истрепанное; ведь она теперь даже не чувствует любви, когда думает об Анджеле Кросби — а значит, сердце в ней умерло. Грустный спутник в жизни — мертвое сердце.
Анджела Кросби… бывали все же времена, когда она страстно жаждала увидеть эту женщину, услышать, как она говорит, протянуть свои руки и сжать в них ее тело — не так нежно и не так терпеливо, как в прошлом, но крепко, даже грубо. Гадко… это было так гадко! Она чувствовала себя униженной. Она не могла теперь предложить Анджеле Кросби любовь — только то, что когда-то лежало пятном на красоте ее любви. Даже это воспоминание было запятнано и осквернено, скорее с ее стороны, чем со стороны Анджелы.
Ей вспомнилась та незабываемая сцена между ней и матерью. «Я скорее готова была бы увидеть тебя мертвой у своих ног». О да, так просто говорить о смерти, но непросто ее устроить. «Нам двоим не место в Мортоне… Одна из нас должна уйти — кто это будет?» Такой тонкий, такой изощренный вопрос, на который из чистого приличия не могло быть двух ответов! Что ж, она ушла, и она уйдет еще дальше. Рафтери умер, больше ее ничто не держит, она свободна — как ужасна бывает свобода! Деревья свободны, когда ветер вырвал их с корнем; корабли свободны, когда их срывает с якоря; люди свободны, когда они выброшены из своего дома — свободны бедствовать, свободны пропадать от холода и голода.
В Мортоне жила стареющая женщина с печальными глазами, теперь чуть затуманенными, потому что слишком далеко пришлось ей смотреть вдаль. Только однажды с тех пор, как ее глаза остановились на умирающем, эта женщина обратила их на свою дочь; и тогда эти глаза были обвиняющими, безжалостными, отвратительно жестокими. Глядя на то, что было отвратительно им, они сами стали отвратительными. Ужасно! И все же, как они смели обвинять? Какое право есть у матери питать отвращение к ребенку, который появился благодаря ее собственным тайным мгновениям страсти? Она, почтенная, счастливая, плодовитая, любимая и любящая, презирала плод своей любви. Ее плод? Нет, скорее жертву.