Кологривский волок
Шрифт:
— Пусть сегодня без меня посудачат.
— Не расстраивайся, поудивляются да перестанут. На миру от молвы не уберешься, только бы у вас-то все было ладно.
Успокоила сноху, а сама, выйдя на улицу, вздохнула. Не такой представлялась ей женитьба сына, ведь что ни говори, а не по-людски получилось, вроде воровски. Неужели девка никакая не приглянулась? Свадьбу сыграли бы честь честью. Не могла отговорить Ивана, упрямые молодые-то, режут, не мерявши. Нынче мало родителей спрашивают. Вот и боли материно сердце. Хоть бы сенокос закончить — в самое горячее время приспичило. Вчера попеняла, высказала обоим свои сомнения — обиделись, и она покаялась, поняла, что может лишь помешать счастью сына. У самого голова на плечах: годы не маленькие, войну прошел. Более того, утром она почувствовала себя виноватой перед молодыми, потому с материнской заботливостью и поспешила к Насте. Как всякий деревенский человек, она была тех правил, что не стоит выносить сор из избы, и ради благополучия сына готова была стерпеть все.
Еще одна вещь осталась после Катерины: ходики. Славно постукивают, отпугивают ночную тишину. Окна ничем не занавешены, едва уловимый свет наполняет избу. Осока шебаршит в туго набитом матраце. Для Шурика Иван принес из дому деревянную кроватку — сам когда-то в ней спал.
— Ты на мать не обижайся, она добрая, — сказал Иван.
— Я знаю.
— Надо двор покрыть до осени. Дранки можно нащепать на станке у Карпухиных. Жаль, дней у меня свободных нет.
— Стариков кого-нибудь попросим.
— Придется. Еще поставлю новый тын под окнами — это сделаю после работы, помаленьку. Хочется, чтоб дом был как игрушка. Сейчас по деревне пересуды, а после завидовать нам будут.
Иван гладил матово белевшие в сумерках Настины плечи, мял в ладонях мягкие, как чесаный лен, волосы, зарывался в них лицом. Пахло солнцем и сеном. И ладони ее, гладкие от грабель, пахли сеном. Такая пора в деревне.
Она отзывалась на его ласку, замирала, прислушиваясь к посапыванию Шурика. Как-то свыкнутся они с Иваном? Чужая кровь. Никогда не узнает сынишка настоящей отцовской ласки. Хорошо, что мал, отца совсем не видывал, он-то потянется к Ивану. И согревала себя надеждой, и тревожилась. Кажется, радоваться бы, что стала хозяйкой своего дома, любая беда теперь — на двоих, и мальчишке легче расти возле мужика. Кажется, сбылось простое бабье счастье: мужнина рука под головой, крепкий запах махорки и бензина, от которого изба сразу становится обжитой. Но почему все точат душу сомнения? Будто бы украдено это счастье у других вдовых баб, у истосковавшихся по женихам девок.
Уснул Иван. Ему-то легче, не надо выходить в поле с бабами, уехал на станцию и весь день — в рейсе. Настя осторожно поднялась, убрала с подушки его вялую руку. Он пошевелился, почмокал губами и снова затих. Выпуклый, слегка раздвоенный подбородок, резкие скулы, в глазницах запряталась темнота — лицо выражало каменное спокойствие. Оно показалось чужим и далеким, может быть, потому, что Настя надолго приковалась к нему взглядом. Стало обидно, почему он может спать с младенческой безмятежностью, когда ей смутно, беспокойно? И, позабыв о том, что он смертельно умотался за баранкой, она готова была разбудить его, чтобы избавиться от этой немоты в избе.
Прижалась к подушке. Вспомнила другую ночь, зимнюю, рождественскую. Свадебный поезд, дорога из Потрусова в Шумилине, серебряный звон поддужного колокольчика, оставшийся в ней на всю жизнь. Поют полозья. Дробят в передок снежные комья из-под копыт. Лошади игриво всхрапывают, закидывают головы, белый пар толкается из ноздрей. Стынет отполированное ветром поле, стынет низкая луна над заиндевелым перелеском. Небо звездным пологом качается над головой, стряхивает искристый куржак.
Настя с Егором сидели в тесной кошевке, укрывшись одним тулупом. Его глаза светились морозным блеском, привораживали своей близостью. Они были молоды, и вся жизнь впереди представлялась им такой же дивной, как эта дорога.
На загумнах их встретили ребята с факелами: у кого льняной сноп, у кого облитая керосином ветошь на палке. Им тоже был праздник и забава; закричали, раскручивая снопами перед испуганными лошадьми. За теми факельными огнями осталось Настино девичество…
Смежила глаза и снова очнулась, будто кто в бок толкнул. На цыпочках подошла к Шурику, поправила одеяло и села у окна. Уже рассвет подходил к деревне, кромка неба с утренней стороны начала розовато подтаивать. Ближе придвинулись соседние избы. У крыльца стоял линяло-зеленый, тупорылый «студебеккер», американская машина, занесенная войной в такую даль. Егор тоже мог бы работать шофером. Проклятая война.
Окна впустили ненавязчивый свет зари, он робко затеплился на белом боку печи. Сон совсем отлетел от Насти, хотелось поскорей дождаться дня, чтобы множеством разных дел заслониться от докучливых мыслей. Обвела взглядом избу, прикидывая, что можно успеть до бригадирского звонка. «Надо печку истопить, хватит из дому в дом бегать. Чем накормить-то моих мужиков?» — подумала она.
Двое спали, не ведая о ее заботах.
15
Косить на себя дали только в августе, когда перестоявшая трава уже посохла, побурела, хоть прямо с косы клади в копны. К этому привыкли, каждый год косили до заморозков, а овес так и вовсе горевал до снегу.
Делили Савкин луг. Наталья Леонидовна крутила шагомером, шесть раз перекинет — пай. Легкий на ногу Федя Тарантиы бродил броды, любит он это дело, бойко прискакивает, боком-боком, как петух. Расчертили росистый луг темными полосами следов, бросили жребий, кому какой пай. Карпухиным достался соседний с бригадиром. Их трое, целая артель, а она одна.
— Леонидовна, твоя где помощница? — спросил отец.
— Спит, пожал ела будить. Такую поздать вчера пришла, уж серенький светок в окнах. Я говорю, вдругорядь, девка, не отопру, так и знай. Смотрю, от крыльца провожатый пошел, папироской мигает: не углядела чей.
— Само собой, одна не будет стоять.
Серега слушал их, ухмыляясь про себя, чуточку пригнув голову, замахивая косой. Еще дурманил сон, надо было поразмяться, чтобы стряхпуть его. Может быть, Наталья Леонидовна хитрит, узнала провожатого?
Он шел впереди, за ним — мать. Отец точил косу, с каким-то особенным усердием прицеливаясь к лезвию из-под сдвинутой на глаза кепки, голову склонил набок, деревянную ногу выставил как подпорку. Лопаткой чикал размеренно, с медлительной затяжкой. Зато коса после такой точки становилась бритвой.
— Прасковья-то Назарова на пару с невесткой вышла, — кивнула бригадир.
— Каково Василию в такую пору одному около больной Анфисы? Наверно, без коровы останется, — посочувствовала мать.
— У него не малые детки.
Услышав любопытный разговор, подоспела Евстолья Куликова. У нее всегда новостей короб, если кого-то ей надо охаять, не пожалеет красок, присочинит. Опираясь на косу, она подождала, когда другие бросят работу, замотала головой, как кукушка:
— Я этта захожу к Коршуновым, Анфиса лежит, парнишечка возле ней. Гладит его и слезами заливается — жалеет. Мы бы, говорит, и вовсе оставили его у себя, Настасья не дозволяет.
— Ведомо, дедушка с баушкой ростили, и он привык. Внука от себя не оттолкнешь.
— Им бы надо в другую деревню дом перевезти, машина своя.
— Анфиса говорит, под конец житья не стало, взъелась на меня, в больницу выпроваживала, — продолжала Евстолья.
— Может, попеняла только. У кого хошь терпения не хватит, ведь не родная дочка.
— Не скажи, это она на людях такая тихоня, а дома хабалит. Смотри, парня окрутила. Я бы на Прасковьином месте сказала: вот бог, вот порог, и вся недолга.