Конспект
Шрифт:
— А я его как двинул сапогом, так он согнулся и так, согнувшись, и ушел.
Он врет — бахвалится перед дружками, но я не поручусь за то, что он не двинул бы сапогом, если бы человек стал подниматься в тамбур. Права та проводница, которая не считает их людьми. В вагоне тихо: ни одобрений, ни осуждений. Моя хата з краю.
Я вырос в кругу людей, в котором еще до моего рождения неприятие антисемитизма стало глубоко укоренившейся позицией. При любых возможных и неизбежных в жизни разногласиях люди, о которых я говорю, в этом были едины, потому что они были порядочными людьми. Где бы я ни находился до войны и во время войны — в Харькове, в Донбассе, на Кавказе, на Урале, в дороге — с проявлениями антисемитизма не встречался, иногда только слышал о таких случаях — редких, вызывающих возмущение, осуждение и отпор. Я был уверен: у нас антисемитизм — в прошлом, он кончился вместе с гражданской войной. Напоровшись на дикую антисемитскую выходку, я не поверил своим ушам и глазам — у нас такого быть не может! Но может или не может, а было, и я сам тому свидетель. Но как это могло случиться? Неужели антисемитизм не искоренен, а только загнан в какую-то щель, где он, живучий, отсиживался до поры? Настораживает спокойное отношение пассажиров к происшествию: значит случай не единичный, и люди к ним привыкли?
А где причина антисемитизма? Влияние немецкого национал-социализма? Но на фронте контакты с немцами только в бою. Немцы-военнопленные? Не думаю, чтобы они решились проповедовать у нас свои взгляды, а наши военнопленные еще неизвестно когда вернутся. Вспомнился рассказ Витковского в одно из воскресений, когда мы с Марийкой приехали к ним в гости. Виктор Николаевич передавал нам то, что слышал от сотрудника, ездившего в Москву.
— Он говорил, что в Москве явственно ощущается антисемитизм и говорит, — Виктор Николаевич, округлив глаза и посмотрев на дверь, перешел почти на шепот, — что якобы это идет с самого верха, из Кремля. Ему об этом сказали под большим секретом.
Тогда я отнесся к этому, как к одному из множества слухов, бродивших во время войны, и вскоре об этом разговоре забыл. Сейчас, лежа на своей третьей полке, я вспомнил этот рассказ Витковского и сопоставил его с тем фактом, что года полтора перед войной наши верхи были в дружеских контактах с немецкими верхами — это общеизвестно. И хотя такого сопоставления недостаточно для каких-либо выводов, все равно определенные выводы напрашиваются. У нас все возможно!
Поезд прибыл в третьем часу ночи на вокзал Харьков-пассажирский, который по-старому называют Южный. Здание вокзала и переходы к путям в галереях по второму этажу разрушены. Лежит снег, но если и есть мороз, то небольшой: рука без перчатки, несущая сколоченный в ОКС’е деревянный чемодан, не мерзнет. Трамвайные пути расчищены, и в тусклом свете редких фонарей... Затемнения нет!.. В тусклом свете фонарей поблескивают рельсы. Значит, трамваи ходят, не сейчас, конечно, а когда им положено. Еще бы: полгода после освобождения. Никто меня не останавливает, значит — нет комендантского часа. Еще бы: фронт давно за Днепром. Могу пройти домой с закрытыми глазами, надо только время от времени их открывать, чтобы не пропустить поворот. А поворотов... сейчас посчитаю... восемь. Совсем недалеко. Но я иду с широко раскрытыми глазами. Каждый большой дом сожжен — стоит его остов, как скелет вместо живого человека. А бомбы не разбирали какой дом — большой или маленький. Снег шел недавно: он потемнел на мостовых и тротуарах и ярко белеет на развалинах и крышах. Третий поворот на Дмитриевскую улицу. Она цела, цел и дом, в котором жила Клара, а моста через Лопань нет. Неужели придется идти в обход, через центр? Но глаза привыкают к темноте, и я вижу над самой водой деревянные кладки. За речкой слева — сквер, справа — сожженный двухэтажный дом «Капля молока» — так и не удосужился узнать, почему он так называется, — а потом пошли одноэтажные домишки, и все целые. Ноги сами идут скорей и скорей. Вот Екатерининская улица, вот фабрика кинохроники в единоверческой церкви, вот короткий переулок, где когда-то, мне показалось, стоит «черный ворон». На Сирохинской тихо и пусто. Ставлю чемоданы под окно спальни Юровских и закуриваю. Подхожу к калитке, осторожно, чтоб не звякнуть, нажимаю на щеколду — калитка заперта. По привычке чуть не полез в карман за ключом. Докурил. Затоптал окурок, вернулся к чемодану, перевел дух и постучал в окно. Почти сразу зажегся свет, поднялась штора, открылась форточка, и я услышал Сережин голос: — Кто там?
ЧАСТЬ VII.
1.
— Садись на свое место, — сказала Лиза, когда я со всеми перездоровался. — Сколько это мы не виделись?
— Два с половиной года, — ответила Галя. — Петя с Марийкой уехали четвертого сентября сорок первого года.
— Как в справочном бюро, — сказала Нина и засмеялась.
— Два с половиной года? – переспросил Сережа. — Как время летит!
— Два с половиной года? — переспросила Лиза. — А мне кажется куда больше.
— И мне тоже, по крайней мере, лет... — начала, было, Нина. — Да ладно! Ну, рассказывай.
Приятно сесть на стул у окна, на котором сидел с первых лет жизни в этой семье, — сначала, но недолго, на него клали толстую книгу. Приятно смотреть, как все рассаживались: против меня на своем месте Сережа, рядом с ним — Нина, за ней — Клава, в торце стола, против зеркала, как всегда, Лиза, Галя — рядом со мной. Они, улыбаясь, смотрели на меня, а я, улыбаясь, все переводил взгляд с одного на другого. А постоянное место отца, когда он здесь жил, было то, на котором сидит Клава. Почему-то подумалось: следующая по возрасту. Горик всегда садился рядом со мной, но тогда раздвигали стол, и я вдруг потом увидел его и сидящих за ним, огорченных, озабоченных или радостных, но почти всегда оживленных. Спохватился оттого, что наступила тишина, и увидел, что у Сережи и Клавы лица окаменели, а Лиза, Нина и Галя тихо плачут.
— Я думаю, ложиться уже не будем? — нарушил тишину Сережа.
— Какой там сон! — вытирая глаза и сморкаясь, сказала Нина. Вытирали глаза и сморкались Лиза, Галя и Клава.
— Ну, тогда вскипятим чайник? — предложил Сережа. Нина вышла, вернулась с чайником и включила его в штепсельную розетку.
— Дело долгое, — сказала Лиза.
— Ничего, спешить некуда. На работу еще рано, — сказала Клава.
— Но тогда надо и к чаю! — сказал я и переложил сухой паек из чемодана на стол.
— Это вас так кормили? — удивленно спросила Лиза.
— Так кормили не нас, а наше начальство. Это мне повезло, что в дорогу получил такой паек.
— С барского стола, — сказала Клава.
— Совершенно верно.
— Подачка, — сказала Клава.
— Американские консервы, — рассматривая большую банку, сказал Сережа. — Мы о таких только слышали.
— У нас перловка в такой банке, — сказала Галя.
— Да таких пустых банок на базаре сколько угодно, — сказал Сережа.
— В них удобно крупы держать, — сказала Лиза.
— На базаре есть и с консервами, — сказала Клава. — Я видела.
— Да, но попробуй купить! — сказал Сережа.
— Мы об этих консервах тоже только слышали и даже пустых банок не видели, — сказал я. — Они идут армии.
— И начальству, — добавил Сережа.
— Не без этого, конечно. Нет, не подачка, — обратился я к Клаве, — а плата за услугу. Натурой.
— Ну, расскажи, — почти одновременно сказали Клава и Нина.
— Сухой паек мне, вообще, полагается, но не такой, конечно, и, может быть, не на столько дней. А тут директор завода попросил меня отнести здесь, в Харькове, его письмо по адресу.
— Не хотел, чтобы цензура читала, — сказал Сережа.
— Конечно, ну, и распорядился, чтобы мне выдали хороший паек и два литра водки.
— Куда ж ты ее дел? — спросила Галя.
— Продал.
— А почем там водка?
— Тысяча рублей литр.
— И в Кемерово тысяча, — сказала Нина.
— А в Харькове?
Они переглядывались, молчали, усмехались, пожимали плечами, а я удивлялся.
— По правде говоря, — сказал Сережа, — не знаем, никогда не покупали и не приценивались. Здесь, вообще, больше самогоном пробавляются. У нас еще есть начатая довоенная бутылка водки.
— Она и выручала, если кому-нибудь компресс требовался, — сказала Галя.
— А требовался?
— Требовался. У Лизы и Нины бывали ангины.
— У Лизы и Нины бывали ангины, — продекламировал Сережа и засмеялся. — Чем не Лермонтов?
Засмеялись мы все.
— Уж и слова не скажи в этом доме, — пробурчала Галя.
Об их жизни я знал мало — лишь главные события, но, понимая, как нелегко им пришлось и приходится, расспросами в письмах не докучал. Закипел чайник. Чаепитие превратилось в предутренний завтрак, и заметно было, что копченую колбасу и сыр едят с удовольствием. Сережа сказал, что давно не ел так вкусно, и не удержался, чтобы не добавить:
— Еще вопрос — ест ли такие деликатесы Сталин.
— Как разговенье, — сказала Нина. Лиза вздохнула и перекрестилась:
— Дай-то Бог!
За ней перекрестилась Клава, а я глядя на них, и все мы. Разговор оживился, я стал узнавать подробности их жизни, они — нашей.
Горик попал в плен в самом начале войны. Харьков — по другую сторону фронта, и Горик пошел в полтавское село к родителям жены. Врачей там не было. Горик занялся лечением больных, расширяя практику на окрестные села. Этим и жил. О жене ничего неизвестно, даже куда была назначена. Осенью кто-то сказал родителям жены будто Горика подозревают в связи с партизанами и что ему лучше поскорей уйти. Вечером какие-то люди принесли Горику продукты, вывели его за село и сказали куда идти. Когда немцы взяли Харьков, Горик пришел домой.