ЖАНРЫ

«Контрас» на глиняных ногах
Шрифт:

– О Господи! – повторила старуха, и с ее горбоносого, в черных пятнах лица повеяло таким страданием, что Белосельцеву стало душно в этой продуваемой легким ветром горнице.

Захотелось обратно на солнце, на сырые теплые плиты мостовой. Но в руках у него был аппарат. Его инструмент и зонд, который он погружал в людские души, брал пробы человеческих бед и страданий. Скрывая свою истинную сущность разведчика, он приближался вплотную к людскому несчастью, погружался в его радиацию, ослепляя тех, кто пытался за ним наблюдать. Эта радиация горя зажигала изображение на пленке, пронизывала фотографа, истребляла его кровяные тельца и одновременно делала его невидимым для соглядатаев. Он делал портрет несчастья, и оно прижималось к его лицу, оставляя на нем черный оттиск, делавший его неузнаваемым для тех, кто старался его разглядеть. Он чувствовал, как копит в себе болезнь, копит несчастье. Но не было другой, безопасной, дистанции, с которой бы он мог подтверждать свою легенду. Только вплотную с несчастьем. Только лицом к лицу.

– Я хотел расспросить вас о сыне. – Белосельцев знал, что этим вопросом он вызывает страшную боль, делает ее нестерпимой. – Расскажите, как он погиб.

– Я задыхаюсь… Видите, я задыхаюсь… – Она прижала руку к груди, и рука, черная, в фиолетовых сухожилиях и венах, ходила ходуном на ее груди, и дыхание ее было со свистом. – Мне семьдесят пять лет. Это я должна была умереть. А вместо меня умирают молодые. А я никак не умру, только хороню молодых!..

Она задыхалась, будто одолела высокую гору. Белосельцев чувствовал, как ухает в ней сердце, огромное, вялое, в кровопотеках, распухшее от потерь и невзгод, в рубцах и свищах. Снимая ее оплывшее, почерневшее лицо, снимал одновременно и ее сердце, его уханье и страдание среди каменного городка Сан-Педро.

– Оскар пришел в то утро с дежурства еще до рассвета. – Она превозмогла себя, и по тому, как посветлела, было видно, что видение сына – не мертвого, а живого – посетило ее. – Он дежурил там, на горе. Вернулся, поставил винтовку вон туда, в уголок. Немного прилег отдохнуть, потому что днем собирался идти в огород, убирать маис. Я встала, сварила кофе, старалась его не тревожить. Уже рассветало. И тут началась стрельба. Он вскочил, даже не надел башмаки. Схватил винтовку и побежал. Я держала кофейник и смотрела, как он бежит. Он бежал по огороду среди маиса, стараясь не помять стебли. Вдруг подскочил высоко, словно на пути у него попался камень. Так высоко, что я увидела его босые ноги. И упал. Я хотела к нему побежать, но в дом вошел сосед Сант-Яго и меня не пустил. Растворил окно и стал стрелять. Я смотрела, как он стреляет, сына не было видно в маисе, но над тем местом, где он лежал, летели пули, как длинные светлячки. Когда стрельба утихла, соседи принесли его в дом и положили у порога. Пуля попала ему в сердце. Он лежал у порога, я подумала, что в детстве он тоже сам не мог переступить этот порог, и я брала его на руки. Мы отвезли его хоронить в Саматильо, потому что на нашем кладбище мы давно не хороним. Оно под горой у ручья, и там все время стреляют. Теперь Оскар приходит ко мне из Саматильо пешком, весь мокрый от пота, бледный, усталый, и садится здесь у порога. Ноги у него босые, в крови, и я все думаю, как же ему тяжело ходить босиком по этой дороге.

Она умолкла. Белосельцеву снова, как там, на горе, послышался легчайший посвист, словно невидимая стая стрижей влетела в окно и вылетела в открытую дверь. Это пули порхнули сквозь комнату, оставив в воздухе быстролетные сквознячки.

– Председатель сказал, ваш сын погиб при восьмом штурме. Но, наверное, остались его дети.

Старуха не отвечала, не слышала.

– Сын Оскара, – сказал председатель, – ее внук Марселино был убит еще раньше, во время шестого штурма…

Они вышли на солнце. Крест на стене. Красные бумажные розы, укутанные в целлофан, излучали колкий ослепительный блеск.

Он вдруг почувствовал, что страшно устал. Это была не просто усталость, а ровная, тихая мука, равномерно распределенная по всему телу. Глазницы, суставы, подошвы слабо ломило, словно шло медленное неуклонное разложение и распад его тканей. Его плоти, костей, даже воздуха, окружавшего его тело. Это было сострадание, в котором участвовала каждая его клеточка, умирая от чужой боли.

Они вернулись на площадь, опустились на теплые камни у входа в церковь, в тени высокого дерева. Дверь в церковь была открыта. Виднелись просторное пустое пространство, полное сухого желтого солнца, уставленное белесыми скамейками, и двухъярусный деревянный алтарь, похожий на ширму кукольного театра. В алтарных нишах стояли статуи в матерчатых одеяниях, с нарумяненными лицами, в серебряных из фольги веночках, похожие на марионеток. И вид этого сельского католического храма, и наивные статуи святых породили давнишнюю детскую ассоциацию. То ли с бабушкой, то ли с мамой сидят в каком-то зрительном зале, и там – яркие марионетки, крутящийся шарик, осыпанный сверкающими осколками зеркала.

– Наш падре испугался стрельбы и уехал в Испанию, – сказал председатель. – Теперь мы живем без священника.

Белосельцев встал. Остановил мягким жестом Сесара. Вошел в сухое, пахнущее ветхим деревом помещение. Стоял в блеклом свете, глядя на Спасителя в голубом облачении, на белолицую Деву Марию в пластмассовом веночке, на чернобородого, красногубого, похожего на мавра святого Петра. Медленно побрел вверх, на колокольню, хватаясь за тесные беленые стены. Вышел на верхний ярус, где висели два позеленевших колокола. Длиннохвостые, похожие на сорок птицы взлетели, задели перьями колокольную медь, и та отозвалась чуть слышным звучанием.

Это слабое звучание волновалось в воздухе, расширялось, наполняя собою мир, где зеленели высокие горы, голубели далекие хребты, улетали две длиннохвостые птицы и по зеленой площади шла девочка, несла какой-то кулек. Этот мир, открывавшийся с высоты колокольни, был свободен от бед и страданий, которые остались внизу, прижатые к земле, изрытой траншеями. Но стоило чуть-чуть приподняться, оторваться от бренной земли, и возникала эта волнистая лазурная даль, и появлялось желание нестись среди зеленых гор над сверкающей струйкой ручья, догоняя тех двух птиц, что ударили крыльями в колокол, туда, где ждет его прелестная женщина Валентина, подарившая ему видение цветных садов на белом снегу.

Он поворачивался, оглядывая толпящиеся черепичные крыши, и по другую сторону колокольни, в укромном проулке, увидел грузовики «ИФА» и солдат, сгружавших из кузова тесно набитые рюкзаки, которые они, сгибаясь, несли под навес и складывали рядами. Белосельцев стал снимать грузовики и солдат, прижимаясь к каменному столбу колокольни с нацарапанным словом «аве». Думал, что теперь он имеет ориентир и сумеет среди кривых проулков и улочек отыскать навес с рюкзаками.

Кто-то невидимый, снизу, проходя мимо церкви, сказал:

– Эрнесто, нам нужны патроны. Когда нам прийти за патронами?

И голос председателя ответил:

– Через два часа здесь, на площади, тренировка. Приходи в батальон, я выдам тебе патроны.

Пора было спускаться вниз, на бренную, изрытую окопами землю.

В своем блуждании по городку он выяснил главное – место, где укрылись солдаты, доставившие груз оружия. Теперь предстояло понять, как произойдет переброска. Как под носом у гондурасских военных солдаты с поклажей перейдут границу, одолеют по тропам горную гряду и растворятся в болотах, где опытный проводник поведет их к другой, сальвадорской, границе. До наступления сумерок он бы мог отдохнуть. Дать покой своим страдающим клеткам, каждая из которых была подобна крохотному зеркалу, где отражалось лицо безумной старухи или детские глаза с ужасом пойманных в клетки зверьков. Можно было прилечь в теплой тени колокольни, погрузиться в сладкую дрему. Или пойти к ручью, гремящему у въезда в селение, и омыть пыль дороги и мучительную, как серебристая копоть, пыльцу сострадания. Но необъяснимое влечение не давало ему покоя, заставляло идти и смотреть.

Траншеи начинались прямо от церкви. Змеились по городу. Ветвились, забегали в каждый двор, в каждый сад. Спускались к кладбищу. Подымались к источнику. Упирались в пороги домов. Выходили в окрестные поля. Смыкались на перекрестках. Казалось, город был выстроен на красноватых отвалах одного бесконечного, соединенного переходами окопа. Рубеж обороны проходил по люлькам с младенцами, по домашним очагам, по алтарям и могилам. Белосельцев, приотстав на шаг от неутомимого председателя, шагал вдоль извилистой рытвины, следуя ее направлению. Окоп привел их к дому на обрыве горы, где на тесном возделанном дворике рос банан, круглилось глянцевитое апельсиновое дерево и желтела песком глубокая яма. На дне ее стояла крепкая женщина в белой рубахе, била киркой, обрушивая песок на стоптанные башмаки. Мальчик и девочка накладывали песок на носилки, тяжело выволакивали из ямы, сваливали вниз под кручу. Яма обнажила корни банана, и, казалось, попав на свет, они мучаются и задыхаются. В тени банана стоял третий ребенок, поразивший Белосельцева белизной волос, розовым, несмуглым, словно ошпаренным, лицом и бесцветными, с водянистой голубизной глазами. Мальчик-альбинос стоял недвижно, и в его руках светлело алюминиевое охвостье мины с помятым стабилизатором.

– Здравствуй, Матильда, – поздоровался председатель, стараясь не наступать на край ямы, чтобы не обрушить песок. – Похоже, твое убежище будет самым глубоким и надежным в Сан-Педро. Ты еще не добралась до воды? – попробовал он пошутить.

– Скоро доберусь до огня! – Женщина опустила к ногам кирку и, склонив голову, дунула на свое голое, блестящее от пота плечо. – Если бы мой Хуан не удрал от меня три года назад, работа бы подвигалась быстрее. Но, слава богу, он оставил помощников. – Она кивнула на детей. – И на том спасибо!..

Поделиться с друзьями: