«Контрас» на глиняных ногах
Шрифт:
Глава восьмая
Небо красное, земля красная, красный столб колокольни. Разболтанный дребезжащий грузовик с расколотыми стеклами ослепил отражением зари. Выкатил на площадь, и из кузова, цепляясь за углы и за скобы, спрыгивали милисианос, разношерстные, в широкополых крестьянских шляпах, в разноцветых каскетках, пропыленные, земляные, с твердыми гончарными лицами. Перепоясаны ремнями с медными бляхами, увешаны патронташами, длинными ножами в чехлах. Сжимают охотничьи винтовки и ружья, длинноствольные и побитые, принесенные с каких-то старинных войн. Наполнили площадь гомоном, звяком, табачным дымом. Из улиц навстречу им торопились жители городка. Выезжали на осликах, на низкорослых лошадках, держали через седло винтовки, несли плоские, с деревянными рукоятками мачете. Белосельцев снимал это пестрое ополчение, напоминавшее воинство Боливара. Неуемный, мятежный дух континента явился на эту вечернюю площадь, наполнив ее лицами и винтовками с фресок Диего Риверо.
– Жена меня спрашивает: «Ты, Ансельмо, куда собрался?» А я ей: «Как куда? На дежурство!» А она мне: «На прошлом дежурстве ты три дня пропадал, а видели тебя в Синко-Пинос у дома вдовы Меркадо!» – «Так и было, – говорю, – наш пост находился у дома вдовы Меркадо», – говорил белозубый усач в шляпе, повидавшей много дождей, дорожной пыли и прямого палящего солнца, опираясь на самодельный приклад длинноствольной пищали.
– Моя Анна сама меня отпустила, – отвечал ему серьезный пожилой милисиано в разбитых сапогах, с печальными глазами под пучками седых бровей. – Она у меня болеет. «Кто, – говорю, – корову подоит? Кто огонь разведет?» – «Иди, – говорит, – а то народ скажет, что ты подкаблучник».
Белосельцев торопился снимать, пользуясь последним, летящим из-за гор светом. Фотографировал их рельефные, носатые, морщинистые лица, узловатые, зазубренные руки. Возбуждался их многолюдьем. Дорожил возможностью быть среди них, слышать их шуточки, вдыхать сладковатый дым их просмоленных трубок.
– Так, значит, вы сандинист? – спрашивал он, чтобы привлечь разговором костлявого воинственного милисиано, опоясанного кожаной лентой, в которой блестели пули, державшего винтовку на плече, словно взял ее «на караул». Тот, блеснув на него грозно, ответил:
– Я сандинист до гроба!
– Какие у вас счеты с «контрас»?
– Они пришли к нам в деревню и избили меня и жену. Тогда у меня не было винтовки, и я им кланялся в ноги. Теперь у меня есть винтовка. Если они снова пожалуют, я встречу их не поклоном, а пулей! – Он подбросил ружье и вытянулся, словно стоял на посту при въезде в свою деревню.
– Становись! – Молодой военный в пятнистой форме крикнул, перекрывая гам. Вытянул руку, и к этой руке подстраивались, равнялись, подходили люди, теснились, загибались в неровную, похожую на очередь шеренгу. Военный быстро шел вдоль фронта, покрикивая, понукая, выравнивал разношерстный ряд ополченцев.
Маршировали по площади, сбиваясь с ноги, натыкаясь один на другого. Когда раздалась команда: «Шаг на месте!» – передние прекратили движение, а задние продолжали шагать, напирали на головных, и вся колонна сминалась в бестолковую толпу. Офицер сердился, кричал, а крестьяне виновато оправдывались, искали место в шеренге.
За ними ревностно наблюдали женщины. Высматривали своих. Остро переживали их неудачи. Радовались успеху. Кичились одна перед другой:
– А мой-то, мой-то Хуан самый стройный! Я ему рубашку погладила. Красивый он у меня!
– А мой Франсиско, гляди-ка, и хромать перестал! Только чуть-чуть. Он у меня настоящий военный, по команде за стол садится, по команде в постель ложится!
Ребятишки пристроились в хвост колонне, маршировали со всеми. Взволнованные многолюдьем, поскуливали собаки, вились под ногами. Белосельцев последними кадрами простреливал сумерки. Думал: эти крестьяне, еще недавно забитые, теснимые нуждой и поборами безнаказанной свирепой власти, теперь получили оружие, а вместе с ней получили свободу. Как сумеют ею воспользоваться? Как выстоят перед невидимой, неумолимой громадой, что нависла над континентом, посылает на восставший народ самолеты и авианосцы, посыпает огонь революции невидимым пеплом, от которого слепнут глаза прозорливцев, тускнеют речи ораторов, утомляются уши, внимающие стихам Кардинале?
Он уже не снимал, спрятал камеру, когда в темноте начался митинг. На высоком крыльце, освещенном сквозь открытую дверь, возник председатель Эрнесто. Мужчины, женщины, иные с оружим, иные с детьми на руках, стояли тесно. Слушали его жаркую долгую речь, которая, как казалось Белосельцеву, своими рокочущими взлетами и ухающими падениями напоминала контуры гор. Эта неровная, с бурным дыханием речь была о единстве их судеб – их хлебных полей, их могил, их алтарей и винтовок. О защите этих селений, камней, ростков маиса, еще не рожденных детей и слабых, разучившихся ходить стариков. Она была о заветной доле, которую завещал им Сандино, о революции, которая пришла к ним в горы по узкой каменистой дороге и принесла не богатство, не сытость, а пока что одну винтовку, но вместе с ней и свободу. И если наутро случится бой и «контрас» в тринадцатый раз придут к ним в город, чтобы отнять свободу и убить революцию, они сами будут убиты.
Его слушали, жарко дышали. Летели искры из трубок. Начинал вдруг заливисто плакать и тут же смолкал ребенок. Звякал металл. Озарялось от спички чье-то лицо – колючие усы и морщины, зубья пуль на груди. И над всеми среди черных гор серебряно и туманно горела звезда. Белосельцев смотрел на звезду и думал, что его жизнь не случайна. Его пребывание здесь, в этой тесной толпе, в городке, ожидающем штурма, – не случайно. Он копит в себе драгоценный, ему одному предназначенный опыт, который не теперь и не завтра, но непременно воплотится в самый главный в его жизни поступок, в небывалое откровение и чудо, когда его, исполненного любви и прозрения, при жизни возьмут на небо, на эту серебряную, лучистую звезду.
Председателя сменил на крыльце молодой милисиано с красным бантом в петлице. Бережно отложил автомат. Принял от кого-то гитару. Ударяя в негромкие дребезжащие струны, притопывая, запел песню, им самим сочиненную, – про отважный батальон милиции, где люди крепки, как камни, из которых сложен Сан-Педро, и невесты могут гордиться своими женихами, жены – своими мужьями, матери – сыновьями. И пусть, если им того хочется, пожалуют в город «контрас», они отведают не вкус хлеба и вкус вина, а вкус своей собственной крови.
Все вторили песне, кто словами, кто притопыванием и хлопками. Струны под рукой певца натягивались туже, накалялись, грозно гудели в ночи. Выходили другие певцы, и среди них – Ларгоэспаде с девушкой-солдатом, включенной в состав конвоя. Они спели любовную песню. Сержант положил руку на девичье плечо, слегка притянул к себе, и она посмотрела на него счастливо и преданно. Белосельцев изумился – как же раньше он не заметил, что они влюбленные и этого не скрывают.
Начались танцы. Замелькали фонарики, озарили траву и землю. Вынесли и повесили керосиновые красноватые лампы. Танцоры кружились, пламенели платки, стучали башмаки и чеботы. Мелькали солдатские мундиры, вращались, словно карусели, яркие юбки. Среди танцоров кружилась, поднимала хрупкую руку, поправляла красный цветок в волосах девочка с минным осколком во лбу. И над всеми лучилась, блистала серебряная звезда, словно приплыла по небу и встала над городком, посылая ему чудную бессловесную весть.
Председатель вывел из толпы Сесара и Белосельцева, повел к себе в дом. Усадил на открытой веранде, откуда виднелась мощеная улица, слышались перезвоны гитары. В полукруглый проем дверей открывалось убранство дома: очаг, край кровати, два стула. Дочь хозяина в белом платье с мотком голубой пряжи сидела на стуле. Напротив нее – юноша-солдат в камуфляже. Отложил автомат, помогал ей сматывать нить с поднятых, как для молитвы, рук, наращивал голубой клубочек.
Хозяйка, молчаливо-приветливая, накрыла стол. Принесла сковородку с запеченной в маисе свининой. «Накатомаль», – пояснил Сесар название блюда. Хозяин принес бутылку с домашней водкой. «Кукуса, – комментировал Сесар. – Очень крепкая». Наполнили стаканчики. Председатель – серьезный, торжественный – поднял стакан: