Корнелий Тацит: (Время. Жизнь. Книги )
Шрифт:
В книге Тацита Германия и Рим выступают как враги, ведущие между собой ожесточенные войны. Войны эти длятся уже более двух столетий (гл. 37). Они давно перестали быть военным конфликтом, кампанией или даже рядом таковых. Перед нами вековое противоборство двух взаимоисключающих укладов жизни, где столкнулись Imperium (гл. 33), т. е. государственный организм, подчиненный опирающейся на военную силу центральной власти, и Germanorum libertas, «германская свобода» (гл. 37), — хаос местнических интересов и эгоистического своеволия. В этом конфликте римляне и используют прежде всего особенности германцев, вытекающие из отсутствия у них развитой государственности, — их неорганизованность (гл. 23), распри (гл. 38), слабости, связанные с отсутствием единства (гл. 21) и выдержки (гл. 23). И в «Германии», и в других сочинениях Тацит подчеркивает, что, живя войной и для войны, германцы так и не сумели выработать у себя дисциплину, привыкнуть к ответственности на поле боя, что отличает их от римлян и делает слабее последних.
Если так обстоит дело с государственностью как чертой культуры, то несравненно более сложными оказываются отношения между культурой и варварством, рассмотренные в плане противопоставления материального изобилия и нищеты.
Германское общество бедно, римское в противоположность ему отличается богатством. Все замечания о нищете и примитивности существования германцев по контрасту указывают на сложность и разнообразие жизни в империи, на насыщенность ее искусством, на обеспеченность комфортом. Этим, однако, дело не исчерпывается, и мы присутствуем здесь лишь при начале долгого и сложного движения мысли. Бедность германцев, как выясняется при сопоставлении их с соотечественниками Тацита, порождает не только отрицательно отличающую их от римлян дикость, но и нравственную чистоту, отличающую их от римлян положительно. Подарки, которыми при вступлении в брак обмениваются у германцев жених и невеста, состоят лишь из скота и оружия. Но смысл этих простых и грубых даров в том, что они напоминают женщине не о символическом, а о совершенно реальном ее «призвании разделять труды и опасности мужа и в мирное время, и в битве, претерпевать то же и отваживаться на то же, что он» (гл. 18). Основанный на этих принципах брак создает прочную и здоровую семью, «и ни одна сторона их нравов не заслуживает такой похвалы, как эта» (там же). Женщина здесь не эмансипирована совершенно, ее чувствам и желаниям не придается никакого значения, и наказанием за измену является дикарский самосуд. Но зато, полагает Тацит, «у столь многолюдного народа прелюбодеяния крайне редки» (гл. 19), и женщины здесь «обретают мужа одного навеки, как одно у них тело и одна жизнь» (там же).
Та же двойственность германской бедности сказывается и в описании юношества. Дети здесь «растут голые и грязные», но «вырастают с таким телосложением и таким станом, которые приводят нас в изумление» (гл. 20). Задержанность развития избавляет их, на взгляд Тацита, от отроческих пороков и приводит к нормальному возмужанию. «Юноши поздно познают женщин, но от этого их мужская сила сохраняется нерастраченной; не торопятся они отдать замуж и девушек, и у них та же юная свежесть, похожий рост. И сочетаются они браком столь же крепкие и столь же здоровые, как их мужья, и сила родителей передается детям» (там же).
Все эти рассуждения содержатся в главах, где особенно много намеков на римскую действительность и прямых противопоставлений ей. Контекст не оставляет сомнений в том, что именно при рассмотрении в одной системе с богатой римской цивилизацией представление о германской нищете, поначалу казавшейся чем-то однородно убогим, становится неоднозначным. В сравнении с изощренностью римской жизни она приобретает значение здоровой простоты, не переставая от этого быть убогой примитивностью. Тацит ясно видит и существование обеих этих сторон, и их единство: приведенное выше утверждение о редкости прелюбодеяний у германцев является непосредственным продолжением фразы «тайна письма у них равно неведома и мужчинам, и женщинам»; логической связи между обоими суждениями нет никакой, так как единство их не в логике, а в восприятии самого принципа общественной примитивности как органически двойственного, в нераздельности в этой системе нравственной чистоты и духовной бедности.
Римский принцип культуры, понятой как развитие, богатство и сложность, обнаруживает при сравнении с противоположным началом подобную же двойственность. Все отношение Тацита к Германии и германцам не оставляет сомнений в том, что римская жизнь, порядки, государственность, цивилизация сохраняют для него значение нормы и ценности. Но подобно тому как примитивность оборачивается простотой, так и развитие неотделимо от извращенности. «Целомудрие германских женщин ограждается тем, что они живут, не зная порождаемых зрелищами соблазнов, не развращаемые обольщениями пиров» (гл. 19). Смысл этой фразы в том, что римлянки знали порождаемые зрелищами соблазны, были развращаемы обольщениями пиров и потому не обладали ни чистотой, ни скромностью. Присутствие женщин в амфитеатрах во время гладиаторских боев и атлетических состязаний считалось неприличным, но тем не менее издавна широко практиковалось. Август официально осудил это обыкновение; однако и он не решился запретить его полностью, а отвел женщинам особые места на самой верхней галерее. Свидетельства о присутствии матрон на пирах, даже самых буйных, в римской литературе весьма многочисленны. «Пороки в Германии ни для кого не смешны, и развращать и быть развращаемым не называется у них идти в ногу с веком» (там же). Осуждение римской аристократии, скрытое в этой фразе, будет примерно в тех же словах развернуто Тацитом в «Анналах». И сам же он несколькими годами позже проиллюстрирует римским материалом суждение, которое здесь, в «Германии», подается как часть характеристики германцев: «Мать сама выкармливает грудью рожденных ею детей, и их не отдают на попечение служанкам и кормилицам».
При сопоставлении варварства как общества нищеты с культурой как обществом изобилия отношения между обоими состояниями и сами эти состояния оказываются, таким образом, противоречивыми и запутанными. Германская скудость есть одновременно минус и плюс, зло и благо, а римское изобилие представляет собой «зеркально вывернутую» систему — те же категории, но с обратными знаками: благо и зло, плюс и минус.
Отсюда вытекает ряд вопросов, требующих ответа. Означает ли все сказанное, что и культура, и варварство представляют собой для Тацита величины, лишенные внутреннего единства, состоящие из разнородных элементов, одни из которых могут оцениваться положительно, а другие — отрицательно? Или нищета германцев, их нравственное здоровье, духовная примитивность и анархическая свобода производны от некоторой основы, которая и составляет суть варварства, точно так же как богатство, безнравственность и организованность римлян порождены тем, что носит название культуры? Если да, то в чем состоит этот принцип и эта основа, что, другими словами, составляет единство каждого из обоих состояний?
Ответом на эти вопросы является «Германия» в целом. В самом ее центре, однако, на границе равных по объему первой и второй частей, лежит небольшая глава, играющая особую роль и как бы «моделирующая» проблематику всей книги. Ответы на поставленные вопросы высказаны здесь наиболее сжато, образно и прямо. Чтобы понять их, перечитаем саму главу.
«Ростовщичество и извлечение из него выгоды им неизвестно, и это оберегает их от него надежнее, чем если бы оно воспрещалось. Земли для обработки они поочередно занимают всею общиной по числу земледельцев, а затем делят их между собою смотря по достоинству каждого; раздел полей облегчается обилием свободных пространств. И хотя они ежегодно сменяют пашню, у них всегда остается излишек полей. И они не прилагают усилий, чтобы умножить трудом плодородие почвы и возместить таким образом недостаток в земле, не сажают плодовых деревьев, не огораживают лугов, не поливают огороды. От земли они ждут только урожая хлебов. И по этой причине они делят год менее дробно, чем мы: ими различаются зима, и весна, и лето, и они имеют свои наименования, а вот название осени и ее плоды им неведомы» (гл. 26).
Первая фраза этой главы представляет собой столь типичное для «Германии» сообщение-намек: незнакомство с ростовщичеством ограждает германцев от него лучше, чем всякого рода запрещения; где с ним пытаются бороться с помощью запрещений, не сказано, но каждому читателю было ясно, что Германия сопоставляется здесь с Римом. Противопоставление это реализуется в обоих основных планах, в которых строится книга: контраст, денежного богатства и более или менее натурального уклада есть в то же время противоположность государственно-законодательного регулирования общественной жизни и изначальной естественности этой жизни. Установленное таким образом понятие естественной свободы в пределах той же фразы расширяется и переходит на другой качественный уровень. Свобода раскрывается здесь не столько как тип общественных отношений, сколько как некоторая общая характеристика германского мира и мироотношения — как пребывание вне разумно дифференцированной и организованной действительности, в монотонной и потому безразличной пространственной бесконечности. Между сообщениями о ростовщичестве и о принципах раздела земель, на первый взгляд разобщенными и отрывочными, обнаруживается связь — «германская свобода».
Эта свобода непосредственно проявляется в пассивности. Свобода германцев — это незнание вечной и мучительной борьбы с обстоятельствами, с данностью, за переустройство природы, за подчинение ее своей воле. Бедность, свобода и лень здесь сводятся к одному универсальному мироотношению — мироотношению тех, кто «не состязается с природой».
Отрицательная форма, в которую в соответствии с господствующим стилистическим приемом книги облечено это ключевое суждение, тут же уводит мысль читателя к противоположному принципу — к тем, кто «состязается с природой». Что же это значит — «состязаться с природой»? Как всегда в «Германии», на поверхности изложения располагаются вещи точные, конкретные и прозаические: «сажать плодовые деревья, огораживать луга, поливать сады и огороды». Их непосредственным значением, однако, дело не исчерпывается. Посадка и выращивание плодовых деревьев, требующие удобрений, тщательного ухода, знаний, и сами по себе указывают на многовековой, целенаправленный опыт и культуру. Эта мысль не была новой в римской литературе. Интенсивное сельское хозяйство, требующее целенаправленного умственного и физического напряжения и осмысленного труда, а потому представляющее собой конкретную форму очеловечивания природы, воспринималось и старыми римскими писателями, например Цицероном в его диалоге «О старости» (гл. 59), так же, как оно осмыслено здесь Тацитом, — как противоположность варварству и тем самым как материализация принципа культуры.
У германцев «из земли выжимают урожаи одних лишь зерновых». Опять практические сведения по сельскому хозяйству предстают как форма, в которой заложена содержательная характеристика варварства в его контрасте с культурой. Главным с этой точки зрения является глагол imperare — «повелевать, приказывать, навязывать силой, требовать сверх сил», в подобном контексте почти неупотребительный. Римляне возделывают землю, германцы ее «насилуют»; культура предполагает деятельность, варварство и здесь означает либо пассивное приятие существующего, либо отношение к нему как к военной добыче; те, кто состязается с действительностью, стремятся выявить и использовать ее внутренние возможности; те, кто от этого состязания уклоняется, хотят только грабить.
Глава завершается сообщением о том, что германцы «не ведают ни имени осени, ни ее благ». Осень, ассоциирующаяся в художественном сознании нового времени с увяданием природы, дождем, холодом и одиночеством, воспринималась народами Средиземноморья, и римлянами в том числе, как высшая точка года. Здесь приходили к своему ежегодному завершению в их нераздельности и природный цикл зимы-весны-лета, и годовой труд, и состязание человека с природой. Именно поэтому осень была у римлян временем крестьянских народных праздников, поэтому их поэты славили «плодоносную осень», и в каждом римском доме жил лар, изображавшийся в виде отрока, изливавшего из чаши «сок осени» — молодое виноградное вино. Все это сливалось в единый образ благодатности мира, освоенного трудом и волей человека. В ткань этого образа были вплетены разные нити — труд и воля имели непосредственной целью обогащение, обогащение порождало ростовщичество, игра корыстных интересов приводила к регламентации и запретам, и все же только все это вместе и было образом культуры.