Короткая книга о Константине Сомове
Шрифт:
Прельстительные «капризницы», конечно, олицетворяют тлен и хрупкость оболочек, заслоняющих и подменяющих собой подлинное. «Все — сон и тень от сна» — спящим молодым женщинам словно бы снится гедонистическая утопия, пасторальная травестия в духе Ватто; а также — Ланкре и Буше, Фрагонара и Ходовецкого (мотив сна важен для Сомова на всех этапах его творчества). В абсолютной иллюзорности фактур, в тщательной разделке поверхностей и тяжелом опадании тканей живет соблазн тактильного контакта с изображенным, некое «заговаривание» реальности — однако всякий раз вероятность такого контакта оказывается мнимой: условное, «сплющенное» пространство закрепляет ситуацию чистого позирования, фарфоровая белизна лиц отторгает чужой взгляд. В сущности, это как бы само искусство хранит свой заповедный строй, противодействуя профаническому освоению.
Территория сомовских «галантных празднеств» и «арлекинад» и есть территория искусства. Не утраченный мир он воспевает (одновременно ему ужасаясь), но сочиненный и оттого зыбкий. Отчетливы здесь лишь мифологические данности, соответствующие мифологическому времени: любви сопутствует смерть, за красотой маячит бесовская ухмылка. Но когда любовь становится куртуазным ритуалом и жантильной игрой, то оскаленный череп тоже делается элементом декора, а черти вполне шаловливо выглядывают из-за открывающего сцену занавеса. «Искусственное» понижает градус страсти, — чувства сводятся к флирту, к легкой фривольности и ленивой эротике; как писал близкий Сомову в ощущении мира Михаил Кузмин, «сердца раны лишь обманы, лишь на вечер те тюрбаны, и искусствен в гроте мох». Но при этом, что бы ни говорили завороженные собственной декадентской лексикой сомовские современники (Д. Курошев: «Над миром Сомова царит холодная луна и зарождающее гниение солнце»), его мир осеняет все-таки радуга (из письма сестре 1926 года: «…ты будешь смеяться и, может быть, осуждать, что я до сих пор так верен этой семицветной красавице! Но мне до сих пор кажется, что я ни разу еще не передал настоящую легкость, прозрачность и небесную красоту этой дамы!»): знак присутствия искусства в самой природе и присутствия реального праздника в атмосфере пресыщения праздностью умышленной.
Искусство выше жизни — однако нуждается в ней, но жизнь вносит психологическую смуту в гривуазный сценарий. Фраза из письма Игоря Грабаря Александру Бенуа: «Вы слишком влюблены в прошлое, чтобы хоть что-нибудь современное ценить» (упрек не только адресату), — справедлива, если иметь в виду, так сказать, вектор влюбленности; в то же время это прошлое, явленное в знаках ушедшей культуры, может быть воспринято только сквозь далевую дистанцию — гадательно, на ощупь, с сомнением в его реальности и одновременно с ощущением утраты. Такого рода диалектика, сообщая сомовским жанрам трудноуловимый эмоциональный настрой (любовь-ирония, наслаждение-страх, тоска-скепсис) и заставляя умных ценителей то отмечать в картинах «комический ужас» (Андрей Белый), то вопрошать: «О Сомов-чародей! Зачем с таким злорадством спешишь ты развенчать волшебную мечту и насмехаешься над собственным богатством?» (Вячеслав Иванов), тоже, в сущности, не была личным «клеймом» художника. Творцы Серебряного века чувствовали похожим образом и похожим образом интерпретировали собственное самочувствие — от того же Вячеслава Иванова («Еще никогда, быть может, не сочеталось в человеке столько готовности на отречение от всего и приятие всего, на всякое новое изведание и новый опыт — и столько душевной усталости, недоверчивости, равнодушия; никогда не был человек, казалось бы, столь расплавлен и текуч — и никогда не был он одновременно столь замкнут и замурован в своей самости, столь сердцем хладен, как ныне…») до Блока («всюду, куда ни оглянешься, — даль, синева и щемящая тоска неисполнимых желаний»; «не к чему стремиться, потому что все уже достигнуто; на всем лежит печать свершений»; «во всех нас заложено чувство болезни, тревоги, катастрофы, разрыва»; «мы надорвались, выкричали душу»; «не слушайте нашего смеха, слушайте ту боль, которая за ним»). Эту всеобщность мироощущения Сомову предстояло как бы овеществить художественно, а стало быть, столкнуться еще и с противоречием между чисто художественной привязанностью к материи и плоти мира и тотальным сомнением в том, что все это привязанности заслуживает.
Сама ткань его живописи обнаруживает присутствие такого конфликта — в том, например, как в пределах одной картины плотные участки сменяются прозрачными, красочный рельеф разрывается сквозящим холстом и фрагменты тщательно исполненной миниатюры вклиниваются в свободный поток, в кистевую манеру «alla prima». Словно бы в общем поле вещелюбие и упоение материалом спорят с изначальным ощущением бытийной бездны — а контекст столкновения символистских и акмеистских практик придает внутриличностному спору культурную глубину. Но если и есть сильно выраженный оттенок заклинания бездны в выписывании «околичностей» — то есть и иное: способность отдаться во власть той гармонии, что как бы «знает себя» лучше, чем вдохновленный ею творец. В «Фейерверке» 1922 года далевой образ пейзажа в золотистом мареве как-то включает мотив горящих усадеб и античной руины, память о пикниках под разноцветными фонарями и о немотивированных жестах людей-кукол, действующих в отсутствие режиссера. В ощущении прощальной примиренности картина кажется памятником уходящей (уже ушедшей) эпохе модерна; и для самого Сомова начиналась новая эра отъезд в Америку, французская эмиграция, совсем иная жизнь.
Ему не грозило, конечно, начинать все сначала. Но предстояло «рантьерствовать» — пользоваться сидящим в пальцах ремеслом, в том числе эксплуатируя ретроспективизм и производя на свет заказных «маркиз». Или даже не маркиз — но в канонической системе возможное переодевание героев не вносило разнообразия в композиционную типологию: дамы меняли черный роброн на лиловый бурнус, а то и на крестьянское платье, кавалера на офицера — и вместе с ним иногда переселялись из XVIII века в эпоху Второй империи, оставаясь на самом деле в том же стоячем мифологическом времени, на том же диване или скамейке, с той же розой в руке. Коллекционерский спрос «на Сомова», уже в 10-е годы крайне активный, был спросом на целостный типологический спектр мотивов — с частными конкретными предпочтениями, конечно: так, М. Брайкевич особенно любил заказывать «фейерверки», а, например, Б. Элькан — «спящих барышень».
Но закрепление мотивов вело к закреплению приема: точнее, к превращению его в самодостаточную ценность; это оказывалось способом преодолеть скуку тиражного производства. Поздние сомовские жанры чаще всего выполнены акварелью или гуашью, в предельно малом формате — как писал в 1932 году критик Дени Рош, «ему достаточно теперь не больше 20 сантиметров, чтобы передать свое утонченное видение, свои пленительные дары колориста, уверенного и твердого». Но эти миниатюры («тинтинки», как называл их автор), восхищавшие ценителей точностью рисунка, цветовой гармонией, а более всего проработанностью форм (что достигалось бесконечными отмывками, а также кропотливым нанесением мельчайших точек на поверхность — последний прием именовался «пупованием»), в сущности, уподоблялись антикварным — «скурильным» — редкостям, вроде тех, что Сомов так любил и коллекционировал; медиумически вызванный «дух рококо» отступал перед пафосом «хорошо сделанной вещи».
Повторим — этот пафос никогда не был чужд постоянно сомневающемуся в себе автору. Но в пору, когда ощущение «бытийных бездн» перестало быть актуальным сюжетом для рефлексий, эти рефлексии сошлись на ремесле, на виртуозном владении техникой и опытах с материалами, наконец — на простой способности рисовать с натуры (начиная с 1932 года почти каждое лето Сомов приглашает в свое поместье Гранвилье молодых художников для совместного рисования). Старея, он пересматривает прежние эстетические пристрастия, находя в них теперь «безвкусие и ридикюльность» («когда я вижу снимки с моих старинных вещей — конец прошлого века и начало этого — мне делается смешно, что это считалось хорошим, все эти дамы в кринолинах, „человечки без костей“, как раз напечатал про меня Репин, вся эта отсебятина и дилетантство, ужасающие, мертвые, безвкусные московские портреты».) Но графика — точнее, рисунки не подпадают под переоценку: они натурны и оттого честны, не заражены «модными веяниями». Разочаровавшись в «маркизах», это можно числить в своем активе.
ГЛАВА 4
«Маг линии»
Первое публичное признание Сомова-графика, «мага линии», происходит как бы изнутри — его ближайший друг Александр Бенуа в статье о художнике («Мир искусства», 1899, т. 2, с. 20) делится интимными наблюдениями, сделанными в процессе совместного рисования: «…часто он сидит часами… над какой-нибудь одной линией; даже случалось, что я досадовал на него за то, что он… теряет столько времени на пустяки, и в душе как-то гордился, что тем временем я успеваю сделать чуть ли не дюжину этюдов, и очень подробных. Но когда я глядел на окончательный рисунок Сомова, на ту самую „линию“, наконец удовлетворившую художника, то мне становилось совестно за свои многочисленные, но грубые и какие-то совершенно лишние, сравнительно с ней, работы». Здесь сказано самое существенное: сомовская «совершенная линия» не спонтанна, она есть результат длительной интеллектуальной рефлексии, и чисто этюдное задание не мешает такой рефлексии состояться.
Начало XX века в России — как известно, время открытия графики: собственно графического видения, предполагающего иную, нежели в живописи! меру условности. Роль «Мира искусства» в утверждении этой новой графики трудно переоценить — однако в первую очередь здесь прокламировались прикладные, книжно-журнальные ее формы; именно в таком аспекте опыт западноевропейских художников от Обри Бердсли до Теодора Хайне (повлиявших не только на Сомова, но на весь круг) был взят на эстетическое вооружение. Категории линейности и плоскостности, орнаментальности и декоративности уточнялись в теоретических статьях и в конкретной практике; складывающийся образ мирискуснической книги должен был явить пример осущестеленного синтеза элементов, равно подчиненных «закону красоты». В полной мере этого, пожалуй, так и не произошло — ансамблевое мышление не давалось художникам, озабоченным изготовлением уникальных «художественных вещей», — однако в самих этих «вещах», созданных для книги, в обложках и фронтисписах, виньетках, заставках и концовках формообразующие принципы стиля модерн оказались выражены предельно.
Сомовские книжные и прикладные работы демонстрируют как бы все возможные версии стиля. Невесомый, но бесконечный в вариациях цветочный узор (обложка альманаха «Северные цветы», 1901; экслибрис В. П. Лобойкова, 1902) легко преобразуется в тяжелые барочные «пропилеи» (титульный лист к журналу «Мир искусства», 1900); прозрачные и при этом сюжетно насыщенные рисунки (реклама фирмы туалетных принадлежностей «Парижанка», 1908; для выставки рисунок был акварелирован) соседствуют с «глухими» и плотными, чья орнаментальная поверхность образована предметными мотивами (заставки с зеркалами, ожерельями и веерами) Художник с одинаковым удовольствием плетет по-минималистски разреженное черно-белое кружево (рисунки для конвертов «Дни недели», 1904) и торжественные венки и гирлянды с фанфарно звучащим цветом (фронтиспис книги стихов Вячеслава Иванова «Cor ardens», 1907), использует силуэты (заставка к книге И. В. Гете «Путешествие в Италию») и «бердслеевские» сочетания пунктира с заливками («Дама с собачкой», 1903; «Анонимное письмо», 1904). Две последние станковые миниатюры вполне уместно рассматривать в «прикладном» корпусе: как художник модерна — стиля с выраженной универсалистской программой — Сомов не делал различий в подходе к оформляемым (украшаемым) им поверхностям, с одинаковой мастеровитостью исполняя эскизы для вышивок, тканей и обоев, расписывая веера, шкатулки и табакерки, занимаясь фарфоровой скульптурой.
Найденное в одном произведении могло отозваться в других, став стилистической или композиционной формулой: так «Жар-птица» (обложка книги стихов К. Бальмонта, 1907) претворилась в «Синюю птицу» (1918); дневниковый автокомментарий — «кончил голубую летящую даму. Гадость»), а сюжет перового рисунка для обложки книги «Das Lustwaldchen. Galante Gedichte aus der Deutschen Barockzeit» (1907) попал в обширный ряд подобных и подобным же образом трактованных сюжетов («Лето», 1904 и 1919; «Осмеянный поцелуй», 1908; «Юноша на коленях перед дамой», 1916, и т. д.). Как известно, стиль модерн тяготел к сложению иконографических канонов, и лично Сомов не выходил за пределы своего «локуса» и своей знаковой системы, распространяя «сомовское» в качестве визуальной приметы времени, — ведь с его оформлением нередко выходили самые известные и читаемые журналы и альманахи («Мир искусства», «Золотое руно», «Старые годы», «Художественные сокровища России», «Искусство и печатное дело» и т. д.).