Короткая ночь долгой войны
Шрифт:
Новый сепаратор есть, половина хутора бегала к ней пропускать молоко, а это прибыль немалая. И в саду и в огороде все свое. Дом, проклятые, сожгли, да не очень-то и жалко - рухлядь. Вот утихомирится кругом, она еще не так заживет!
Я киваю согласно, выскребаю кашу со дна миски, благодарю за ужин. Боря укрылся пестрым рядном, уснул на топчане. Укладываюсь и я: расстилаю возле печки верный спутник плащ, бросаю на него куртку. Паша еще возится, закрывает заслонку трубы, гремит засовом на крышке лаза и гасит коптилку. Желаю ей спокойной ночи и приникаю ухом к чуть вздрагивающей земле, слушаю с наслаждением, как лихо работают наши гаубицы. Вдруг громкий шепот:
– Слышь, прохожий, не вздумай лезть ко мне, все равно не дамся...
– Привет!
– брякнул я в досаде.
– Только начал засыпать, а она...
Скрипнул топчан, шуршат шаги. Паша в одной рубашке присаживается возле меня.
– Прохожий...
– Она упорно называет меня прохожим.
– Теперь никто по правде не знает, кто, откуда и куда бежит, от кого спасается. Вот и ты скрываешься от кого-то, идешь куда иль так неприкаянным бродишь. Зачем тебя мать родила? Чтоб ты, молодой, здоровый, пригожий, мыкался по свету, слонялся, как бродяга, по горючей земле? Долго ли до беды, подумай? Пропадешь ни за что! А у меня тебе будет дружно. Оставайся и живи, сколько хочешь. Нет документов? Купим. Нынче все можно купить. Ты мне еще в сумерках приглянулся, право. Не думай только, что я тебя хочу окрутить, живи по своей воле. Оставайся. Мне без мужика знаешь как муторно, как страшно!
– жмется Паша мягкой грудью к моей щеке и шепчет, убеждает: - Голодным сидеть не будешь и каторжную работу делать не будешь, я сберегла кое-что» припрятала. Перебьемся.
Я слушаю жаркий Пашин шепот, вспоминаю Игнашку и Малашку, и меня разбирает смех. Словно бес в меня вселился, науськивает: «Да шугани ты ее к... чтоб отвалилась, или без грубости дай ей тумака, пусть катится дрыхнуть!» Но как можно обижать ее? Ведь я гость, меня приютили, от стужи укрыли, а я - ноги на стол... Пусть себе тарахтит. Ей не муж, а просто мужик нужен - вот где собака зарыта. Черта ли ей война! У нее забот и без того хватает; картошка, да мука, да дрова... Коровенку спрятала - и счастлива без памяти, добрая, чужого доходягу в дом принимает, кормит и даже себя готова отдать, не ведая кому. Поистине, такие достаются часто тем, кто не просит...
Однако как мне все же отвязаться от нее? Вещаю мудро:
– Серьезные дела решаются на свежую голову, Паша. Утро вечера мудренее...
Она молчит некоторое время, затем вздыхает:
– Какой ты все-таки младенец! Заруби себе: если женщина говорит «нет», догадывайся сам...
Я не отвечаю. Паша опять вздыхает, поднимается и уходит к сыну на топчан.
Я уже засыпаю - и вдруг искрами в голове внезапный зигзаг: «Вот вернусь, допустим, в полк и расскажу ребятам про нынешнюю ночь. Сущую правду расскажу, все как было, чин по чину, все равно же, черти, не поверят. Как сейчас, вижу их насмешливые хитрые физии, многозначительные ухмылочки, галдеж - давай-давай, мол, так мы тебе и поверили, что, кроме пшенной каши с маслом, ты ничем больше не полакомился...»
Будит меня гул самолетов. В погребе холодно, крышка лаза сдвинута, в щель проглядывает небо. Вой моторов перемежается пулеметными очередями. Напяливаю «по тревоге» мундир, выбираюсь наверх. Невысоко в зените воздушный бой. «Ишачки» - может, кореши мои - бросились с утра пораньше «ловить чижиков». В этот раз им лафа: «мессеров» - четыре, наших - шесть, но бой по прежнему на виражах.
Тактика прежняя. За время моего отсутствия ничего не изменилось. С земли самолеты кажутся сухими листьями, подхваченными бурей, носятся беспорядочно, извиваются в воздухе, но мне с земли настолько отчетливо видна вся арена боя, что можно даже предсказать очередной маневр любого летчика. Трудятся ребята до седьмого пота, но Тула далеко, никто им по парочке пушчонок не подкинет, не привяжет под крылья, чтоб били врага, а не сикали на него из пулеметов.
Не заметил, когда во мне самом взыграл ратный азарт. Сердце задергалось, загорелось, но тут я, как бы споткнувшись, вспомнил майора Мурашкина, командира авиаотряда в училище. Он заставлял нас, курсантов, заучивать наизусть его собственные изречения. Особо выделялся такой афоризм: «Смысл полета в его красоте, в стиле. По полету узнается летчик». Наблюдал я сейчас воздушную возню «виражников» в стиле Мурашкина, и меня подмывало крикнуть: «Дорогой майор, полет на фронте во имя красоты и стиля подобен прогулке по вулкану отлично разодетого дурака...»
Тем временем круговерть самолетов перемещается на юго-восток, жужжанье и потрескивание затихает.
– Улетели...
– вздыхает Паша, выпуская из объятий дымарь, к которому прижималась, обеспокоенно добавляет:
– А на рассвете сюда красные приходили.
– Какие красные?
– В белых халатах. Трое...
– Так что же ты... Как же ты... Тьфу, чертова баба! Почему не сказала мне?
– Я же думала, ты от них хоронишься...
– Тебя похоронить, дуру!
– схватился я за голову.
– Дяденька, дяденька!..
– заныл Боря.
– Не ругайтесь, я видел, куда они пошли. Во-о-он за те осокоры, в камыши. Там овраг дли-и-инный, аж до Миуса.
– А ну идем, покажи, как ты врешь, - протягиваю к нему руку, но шустрый пацан - юрк за трубу, и только его видели. А Паша вдруг захлипала - ни дать, ни взять Малашка из Зерновского хутора. Я в ноги кланяться не стал, поблагодарил за ночлег и кашу и пустился трусцой к старым осокорам, В ложбине снега навалило выше колен, ни людей, ни следов нет. Обманул шкет. Вниз по ложбине заросли краснотала, кучи сухого плавника, а дальше к берегу - густые камыши, всяческий дрязг, занесенный половодьем и застрявший между прутьев наподобие очесов. Завалы пойменного мусора припушены снегом.
Оглядываюсь на погорелый хутор, возле него что-то движется. Немецкие машины? Они... мимо или сюда? Кумекать некогда, бросаюсь в гущу тальника, а там камышами, камышами несусь оголтело и плюхаюсь под уступ валежника. Заструг высокий, ни сверху, ни с боков меня не видно. Устраиваюсь поудобнее для наблюдения, вдруг рядом:
– Хенде хох!
Сердце обрывается. Все. Влип-таки... Ноги-пружины толкают меня куда-то, и я на лету успеваю выхватить пистолет. Коснулся земли, рыскаю глазами, в кого стрелять? Никого. Что за дьявольщина? И тут опять:
– Ваффен штрек! Шнель, туды твою...
Только теперь замечаю под другой кучей валежника троих замаскированных, в белых грязных халатах. Физиономии обветренные, ППД направлены мне в грудь. Ба! Да это же те самые, которых видела на рассвете Паша. Пацан не соврал, они это.
– Братцы! Милые!
– вскрикиваю громко, а они мне:
– Бросай оружие! Ложись!
– Да берите! На кой оно мне теперь?
– кидаю им пистолет, финку, падаю на бок.
– Ну-ка, Митрий, пошарь его, - приказывает один, должно быть старший. Митрий обыскивает меня, и через минуту я лежу обочь разведчиков и торопливо рассказываю о своих мытарствах. Разведчики внимательно разглядывают мои документы, слушают, затем старший кладет к себе в карман мой комсомольский билет, удостоверение личности, долго изучает истрепанную полетную карту. Говорит с ленцой, пренебрежительно:
– Говоришь, значит, скитался больше месяца по вражеским тылам? Н-да... Оно и видно, правда, хлопцы? А как же немцы - нация культурная, у них под каждой скирдой ресторан, под каждой копной парикмахерская... Извольте, господа пленные и прочие окруженцы, стричься-бриться, одеколониться!
Я машинально щупаю свой подбородок и чувствую, как по груди опускается незнакомая тяжесть безнадежности. Поспешно объясняю, каким образом оказался побрит, разведчики ухмыляются, иронически кивают, и рот мой сам собой закрывается. Глаза старшего наподобие донышек пивных бутылок: остекленелые какие-то, как приклеились ко мне.