ЖАНРЫ

Корзина полная персиков в разгар Игры
Шрифт:

– Добролюбов был готов к смерти! Самоубийство есть последний шаг по пути самоосвобождения, нарушение последнего человеческого табу! Оно – последний способ доказательства полноты вашей свободы. Иного не дано! Как бы не был велик Бальмонт 139 , Александр пошёл дальше! Это прорыв! – глаза Аглаи начинают блуждать.

– И даже усердно умерщвлял свою плоть курением и поеданием опиума… – усмехается Маковский.

– Он презрел её, стал выше!

– Но, тем не менее, он не покончил с собой, а его последователи совершили этот необдуманный шаг. Инстинкты его оказались здоровее.

139

Создававшиеся в эти годы поэтические кружки бальмонистов старались подражать кумиру не только в поэтическом самовыражении, но и в жизни. Россия была влюблена в Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки. Многие поэты в их числе и такие величины, как Брюсов, Белый, Волошин посвящали ему стихотворения.

– Как, видимо и Ваши, сударь, – огрызается девица, – Но здоровостью своих инстинктов самца не кичатся в этих стенах, где дух поэзии царит!

– Уели, сударыня, снимаю шляпу, – не унимается Маковский, посмеиваясь.

– О как я сокрушаюсь, что не была рождена немного раньше, что не смогла прийти в его Чёрную комнату на Пантелеймоновской 140 и пасть к ногам величайшего символиста!

– Уверен, что в этом случае он бы не покинул наше общество! – блеск глаз из-под обоих моноклей двух молодых коллег.

140

В духе своих любимых героев Гюисманса Добролюбов оборудовал и свою комнату – стены были оклеены чёрными обоями, потолок был выкрашен в серый цвет. Подобный способ организации быта оказался в высшей степени мифогенным, на что, конечно, рассчитывал и сам Добролюбов. Некоторое время он постоянно, не снимая, носил чёрные перчатки. Чёрный цвет манифестировал декадентскую эстетизацию смерти, что логически вытекало из добролюбовского индивидуализма и аморализма того периода (Кобринский А. Жил на свете рыцарь бедный).

– Что я тогда была неосмысленным ребёнком! – и с завыванием 141 читает строки из Добролюбова:

«Воды ль струятся? Кипит ли вино?…

Отрок ли я? Или умер давно?»

О! Это великий человек, пьющий славу сатаны и проклинающий его и воспевающий похмелье! Он мечтал о художественной Фиваиде, ковчеге, в котором ему удалось бы укрыться далеко от вечного потопа человеческой глупости! Он спал днём и творил лишь ночью! Говорят, что Александр заказал себе ящик, наполненный большим числом бочонков с кранами и разными ликёрами. Под каждым краном стояла рюмка, в которую падала одна капля. Александр назвал этот ящик «своим вкусовым органом». Отведывая напитки, он проигрывал в мозгу внутренние симфонии, достигая языком ощущений, какие люди испытывают ухом от звуков музыки. Имелось полное соответствие вкуса конкретному инструменту. Так, крепкий терпкий ром, например, приравнивался к альту, английская горькая – к контрабасу и так далее.

141

Стихи было тогда принято читать нараспев. Андрей Белый стал ярым сторонником только такой декламации. Читать иначе считалось уже пошлым. Подобное завывание прозвали «панихидой».

– Милая Аглая, Вы немного спутали бредни Гюисманса с жизнью Добролюбова, – усмехнулся Маковский.

– Да полноте. Добролюбов уже совсем иначе пишет и вдыхает иные запахи и звуки. Отказ Добролюбова от творчества литератора ради крестьянской правды есть некоторая «строительная жертва» – искупление общих «грехов интеллигенции», – пытается остановить её бред Яков Шкловский, – Пусть не одному ему и не ему первому пришла мысль об ущербности творчества по сравнению с самоей жизнью. Сам Мережковский, стоящий у истоков символизма в России, признаётся, что в юности «ходил пешком по деревням, беседовал с крестьянами» и «намеревался по окончании университета «уйти в народ», сделаться сельским учителем». Не зря отпустил он давно свою карею бороду. Но лишь Добролюбову удалось сделать такой шаг, преодолев условность творчества.

– Да только глаза у нашего Мережковского пустые, – вставляет Маковский.

– Этот великий человек ходит и по сей день по российским просторам в рубище и в этом он есть живой укор всем нам, его не понявшим! Не понят он! Да как мы можем после этого существовать? Жалко и жадно влачить существование? Мы можем лишь смертью нашей искупить вину нашу! Нам следует выпить опиума в память о Нём! Испить божественный напиток и в последний раз! – и не думает уняться Аглая, – Да он – новый Иисус нашего времени!

– Эк Вы хватили, дочь моя, – покачивает головой отец Виссарион, – Нет уже чувства меры у этого поколения.

– «Бродят, растут благовонья бесшумно.

Что-то проснулось опять неразумно,

Кто-то болезненно шепчет: «жалею» – сыплет цитатами своего кумира Аглая.

– Это прекрасные строки, помню их и люблю, – неожиданно поддерживает Аглаю Настасья Ртищева.

– Да брось, сестра, всё это пустое, – кривит надменные губы красиво очерченного рта Кирилл.

– Тем кто пол жизни марширует в ногу понять то не дано, – торжествует Аглая, смерив презрительным взглядом форму Николаевского училища, возможно при этом, даже неравнодушно глядя на красавчика-кавалериста. Но либерализм не позволяет такого, требует его оттолкнуть. Униформа претит столичному салону, Николаевская эпоха далеко позади.

– Но без гребня петух – каплун, – едко проходится по форме и Кока.

– «Горе! Цветы распустились… пьянею» – продолжает Аглая.

– Строки прекрасны в своей парадоксальности! – восклицает Настасья и немало оценивающих взоров молодых людей обращаются к ней, а нежная кожа личика племянницы хозяйки словно на глазах тускнеет. Даже Аглая возвращается на землю и оценивающе недовольно смотрит на незнакомую гостью.

– Проклятие! Не могу не согласиться с Вами! – с жестом отчаяния говорит Сергей Охотин.

– Да никто из нас и не достоин повторять его стихи! И имени его произносить! – продолжает пылкую речь Аглая, словно не замечая, что взгляды Врангеля, Маковского, Шкловского и самого Охотина уже приковала иная нимфа салона, а Ольга Сергеевна не была уже рада тому, что пригласила эту неоспоримую красавицу. Если к Аглае все уже притёрлись, то незнакомка поглотила всеобщее «самцовое» внимание. Рядом уже оказался и купеческого вида бородач и даже кудрявый вечно взъерошенный студент с цыганским взглядом:

– А поведайте нам о парадоксальности в поэзии, будьте добры…

Настасья не растерялась и бойко выдала параллели русских старших символистов с Бодлером, Верленом, Рембо, Метерлинком и Гюисмансом и даже упомянула, что Бодлер первоначально заимствовал свои задумки у Эдгара По.

– Браво, госпожа Ртищева! – раздаётся с разных сторон. Настасья уже предпочла представиться девичьей фамилией, что резануло ухо Сергея: «А не случилось ли что между ними? Да не моё это дело, даже если…»

– Нет, не достойны мы! Лишь Игорь Мёртвый, один из всех поэтов, понимает глубину Александра! – пыталась вновь привлечь на себя внимание молодёжи Аглая, но это оказалось делом не простым в присутствии такой соседки.

– А кто это ещё такой Мёртвый? – вяло спросил Маковский, удивляясь тому факту, что он не знал кого-либо из символистов.

– Да так, одно юное дарование, которое ещё не слишком и проявило себя. Никто даже не знает его без мрачноватого псевдонима. Недавно печатался в брюсовском «Скорпионе» 142 , – чётко сработала безукоризненная память Врангеля.

– Не говорите так, если Вам не дано постичь глубин его! – начала вновь замогильным голосом зеленоокая бестия, норовя залезть на стул, чтобы прочитать очередные отрывки. В ходе как бы неудачной попытки взобраться на высокий стул, она показала очаровательную ножку в тёмном чулке, с трудом высвободив её из под узкой снизу юбки.

142

Это московское издательство стало авторитетным центром символизма. Главный редактор его – Валерий Брюсов. В нём же готовили выпуски самого известного символистского периодического издания – «Весы». Среди сотрудников «Весов» были Андрей Белый, Константин Бальмонт, Фёдор Сологуб, Алексей Ремизов, Максимилиан Волошин, Александр Блок и прочие. Издавали и много переводов из литературы западного модернизма.

– Но право, госпожа Ртищева, – неожиданно официально обратился Сергей к Настасье, – не могу понять, чем же всех так заворожили личности подобные Гюисмансу, представляющие не более, чем истеричного субъекта, способного поддаться любому внушению, начавшего подражать Золя от и до, но вскоре полностью отрёкшегося от того же Золя, осудив реализм. При этом с самого начала он превосходит Золя в скабрезности. С былой лёгкостью он погружается в подражание демонистам, вроде Бодлера, оставаясь верным своей скабрезности. Но это считается теперь хорошим тоном – непременное чтение Гюисманса. Символисты делают Бодлера, болезненного, склонного к извращениям и даже некрофилии французишку, очередным факелом человечества сразу вслед за Ибсеном. Под влиянием Бодлера начинается прославление преступления как такового, а пороки утрируют всё более. Находятся последователи маркиза де Сада с Бодлером, которые уже воспевают извращённо-жестокие преступления. Франция заражает прочую Европу. Разве не так всё это?

Поделиться с друзьями: