Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
Продолжал искать свои сокровища и алхимик Иванов-Иваненко: уже и руду болотную добывали на том самом месте, где его чуть не убили желтожупанные разбойники, уже немало и оружья выковали кузнецы из того железа, найденного в ржавом болоте, а до селитры алхимик так-таки докопаться не мог — ни на кургане, что Сорокою зовется, да и нигде окрест, а порох в городе Мирославе был уже на исходе.
Да и хлеба уже не хватало.
Да и другим припасам подходил конец.
Уж и базарный майдан опустел и заглох: нечем было торговать. Да и некому, почитай: всех к своему делу притянула война.
Людей в городе становилось все меньше и меньше, затем что гинули в боях. И в Михайликовой сотне не так уж много осталось воинов, хоть он теперь атаманил над тремя сотнями, ибо сотники их сложили головы на поле брани.
Никакая подмога уже не проникала в город Мирослав, окруженный однокрыловцами с трех сторон, а с четвертой — болотами, ржавыми мочажинами да непролазными топями; никакая воинская сила уже не вливалась в город — ни посполитые, ни реестровое козачество, ни запорожцы, кои, верно, где-то там уже поспешали от Днепра на помощь правому делу, ни разбросанные по бессчетным зимовникам хлеборобы, бывшие козаки, ни ремесленники из других городов, что валом валили сюда в первые дни войны, то есть все те, кто готов был скорее смерть принять в борьбе с изменниками, нежели вновь попасть в неволю к панам-ляхам.
Не пришло еще в ответ ни словечка и на письма, с верными людьми посланные на Запорожье и в Москву, — и уже закрадывалась в душу горечь: ни один, видно, из мирославских гонцов ни на Сечь, ни к царю не дошел, и горожане тужили по своим посланцам, ибо то были лучшие люди Мирослава, и скорбел по обеим своим сынам, кои, верно, жизни уже лишились, к однокрыловцам угодив, а то и в руки святой инквизиции, сокрушался и плакал тайком старый гончар Саливон Глек.
А когда голубь, которого средний, Омельян, взял с собою, когда голубь воротился в кузню Иванища, не принеся весточки, Саливон Глек, без сна, ночами кликал и кликал своего Омелька:
— Сыночек ты мой! Лебедок! Где ты летаешь? Где витаешь? Где? Добрался ль до Москвы? Здоров ли? Жив ли? Отзовись…
Всею душою отцу не раз он отзывался — посланец Украины, Омельян Глек, — но старый Саливон, сердцем то смутно чуя, ничегошеньки о сыне своем не ведал, не знал, как там мечется Омелько по Москве, но граду стольному, солнцем в степях печенный-недопеченный (аж черный, что голенище), хищным зверем в лесах терзанный-недотерзанный, оводами, шершнями да комарами в лугах и болотах еденный-недоеденный, голодный, оборванный, злющий-презлющий: по Москве слонялся он лишь потому, что не мог добраться (как упреждал Мамай) до самого царя, чтобы подать, но наказу мирославцев, в собственные руки государевы письмо владыки Мельхиседека, письмо, от коего, быть может, зависела вся дальнейшая участь Украины.
Но что ж он мог поделать, Омелько! Что мог?
Яриться.
Только и всего.
На первых людей московской державы, на бояр да окольничих, что так недреманно стерегли царя… На думных дьяков и подьячих, на стряпчих, кои уже и в те поры изводили по царским приказам столько бумаги, что ею можно было б устлать едва ли не все, уже немалое тогда, Московское царство.
Злобился Омелько и на дворян городовых, что столь плотно царя окружали, на всяких стольников да постельничих, и на свирепых стрельцов, что охраняли его палаты, не дозволяя никому приблизиться к золоченой ограде государева дворца в Кремле.
Лютовал наш Омелько даже на самого царя.
Придя пешком (коня и голубя утратил он дорогою), придя в Москву, Омелько в первый день видел царя на улице.
Ехал царь в золоченом возке.
На подножках высились по обе стороны двое бояр (министров, как мы сказали бы сейчас), а на задних приступах возка, на запятках — еще двое.
На резвых некованых конях за возком поспешали стрельцы (ноги по-турецки подняв на седла), и каждый, кроме поводьев, держал лук со стрелами, меч, нагайку, мушкет с трутом, да еще саблю ногами придерживал, и толстенные потные морды иных стрельцов казались Омельку — до того он был зол — тупыми и гадкими.
Даже пригожее, холеное лицо государя, промелькнувшее перед Омельяном, тоже представилось ему, сердитому, неказистым, хоть сам великий государь был румяный, крепкий и в меру дородный, с кротким взглядом ясных голубых очей.
Впереди возка ошалелые от усердия царедворцы мели улицу, в непроходимом мусоре расчищая дорожку, и пыль вставала перед государем всея Руси, и черный пот стекал с невысокого чела, а те бояре, что высились на золоченых подножках, почтительно стирали уличный прах шелковыми платами с его розовых щек.
Кремлевские рейтары, грозя пистолями да карабинами, разгоняли прохожих, пребольно лупцуя нагайками, хотя люди и сами шарахались прочь от греха — пропадите вы пропадом! — а кто не поспевал укрыться во дворе или в доме, тот прижимался к забору либо спешил упасть на колени, пока не отведал плети.
Встречные всадники, любого рода и звания, торопливо соскакивали с коней и тоже падали ниц, затем что среди улицы никто перед царем сидеть на коне не смел, даже именитые бояре Москвы. Хоть и шла по всей стороне русской слава славная про «доброе» государево сердце, ни при одном европейском иль азиатском дворе государям столь ревностно не служили. Благоговейная покорность, коей требовали тогда от российских подданных, до того доходила, что вся Московия, под страхом смертной казни, почитала царя наравне с богом. Даже наипервейшие бояре клали перед государем каждодневно тысячи земных поклонов, а коли кто поминал царево имя — не только в Москве, но и в деревне или даже где в лесу дремучем, — всякий должен был снимать шапку, дабы ее, упаси боже, царские прислужники тут же не сняли с плеч вместе с головой.
Омелько наш, всего того еще не зная, в краткий миг, когда царь показался на улице, чтоб тотчас исчезнуть в туче пыли, Омелько, быстро вытащив из подпоротой шапки письмо мирославцев, кинулся было к золотому возку, да кто-то парубка сзади так сильно дернул да толкнул, что он упал, даже ушиб себе локоть. Обернувшись, лютый как зверь, Омелько Глек хотел было дать сдачи, но увидел за спиной старичка в латаной-перелатаной одеже, сухого, с кротким лицом, которое, от нужды почернев, напоминало ежевику, и рука на старого не поднялась. Омелько снова рванулся было за царским возком, но тот покатил уже дальше и скрылся в пыли, поднятой метлами царедворцев, копытами коней и тысячью ног всполошенных москвитян.
Омельян кинулся было вдогонку, но тот самый старик, что дал ему тумака, крепко схватил его за рукав козацкого жупана, изрядно-таки изодранного в трудной дороге.
— Куда тебя черти несут! — тихо прикрикнул дед.
— Да к царю же, — сердито дернув широченным плечом, отвечал Омельян.
— Убьют!
— Кто меня убьет?
— Стрельцы. А не то бояре. Либо сам царь… Кто-нибудь да убьет!
— За что?
— А не лезь, хохол! Не лезь, куда не след! — И старик, ласково мигая слезящимися, блеклыми, некогда, видно, голубыми, глазами, не выпуская Омелькова рукава, зашептал — Сего лета государь рукою собственной… на Варварке-улице… порешил одного дурака, боярского сына.
— За что же? — спросил Омелько также шепотом.
— Тот жалобу хотел было царю подать… на обиду некую.
— За что же… порешил?
— Подумал, что сын боярский кинулся к царскому возку — государя убить.
— Ого!
— Лежал бы и ты сейчас… вот тут! — И присоветовал — Покуда жив, ворочайся домой. А свою челобитную отдай в Гетманский двор… Вон там он, двор тот, в Старосадском заулке…
— Должен… в собственные руки. Царю.
— Пропадешь!
— Божья воля…
— Ты что — дурак? Иль спятил? — осердился дедок. Потом спросил — Ты где живешь?