ЖАНРЫ

Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:

— Да ну! — И Аринка снова дергала рукав жупана. — Да пой же!

Забывши, где он, «пресвятую песнь припевающе», Омелько рванул полным голосом, да и повел «херувимскую», как только он один умел.

18

А он таки умел!

Слушали же его некогда благоговейно — даже певуны-итальянцы!

Да и в Киеве отовсюду сбегались песнелюбы — послушать мирославское дивное диво.

Да и сейчас вот, в соборе, «отложив ныне всякое житейское попечение», молящиеся начали оборачиваться назад, к притвору: под высокими сводами Успенского храма загремел голос такой красоты и силы, какого стены сии никогда и не слыхивали…

Голос, от которого мурашки пробегали по спине, словно то был глас божий…

Голос, что хватал за душу, потрясал все человеческое естество…

Омельян уже вел за собой весь хор «вспеваков»: все ускоряя темп, разворачивая дыхание, пробуждая уменье и талант певчих, что грянули песнь во всю силу.

…Коли б мы с вами, читатель, послушали тогда в Москве «херувимскую», тот киевский распев, он зачаровал бы и нас: силою своей, торжественностью, молитвенным своим экстазом (без коего, кстати, не бывает искусства!), неотразимой мощью лада песенного, необоримостью народной струи, что уже в ту пору проникала в киевские церковные мелодии. И мы потрясены были бы вместе с московскими мирянами, которые в духоте, упрев чуть не до смерти, забыв себя, подхваченные волною музыки, отдались полету души, ума и воображения, полету, в коем подымал к богу доверчивую толпу молящихся силой своего искусства Омельян. Тысячную толпу людей он возносил к небесам, затем низвергал на землю и опять возносил: то взывал к богу соловушкой, то звенел тончайшей, душевной струной, то гудел, как из бочки, гневным зыком, выкладывая богу все боли, горести и злосчастья, в коих жила, нет — прозябала почти вся эта беднота, весь люд Москвы и России, все голодные простолюдины мира… И это уже была не молитва, а спрос, и осуждение, и вызов, — и мы, сие почувствовав, мы с вами, читатель, восхищенные, безумствовали бы вместе со всеми, ибо истинное искусство обладает такой силой, что человек, не только сам взлетая в песне, но и слушая песню другого, не только сам рисуя, но и глядя на творение художника, в тот миг ощущает себя исполином, — вот и мы с вами, читатель, ошалели бы со всеми вкупе, хоть вера в бога нам чужда и враждебна, хоть в тогдашнем пении была кое в чем и непривычная (на нынешний вкус) гармония, порой своеобразные, а то и дикие даже (на наш, опять-таки, современный взгляд) модуляции, неожиданная и вольная смена ритмов, — но как бы то ни было, песнь Омелька реяла под сводами огромного храма исполинским ангелом искусства, пускай на службе у бога, пускай и несовершенного еще искусства, но отчетливо самобытного, чисто народного (полтавского иль киевского) и, в конце концов, при всех его обращенных к небу лицемерных поповских словах, всецело земного.

Никто в Успенском соборе, ясное дело, до таких мудреных рассуждений тогда не доходил, — только и всего, что Омелько пел, а москвитяне слушали. Но ведь слушали не холодно! Растерянные, потрясенные, даже будто оглушенные: и величием того, что они слышали, и красою, и силой голоса (громкоговорителей тогда не знали же!), и умельством певца, его не людским, а, верно, божественным даром.

…Омельян Глек-Юренко пел да пел, и ярое борение голоса его со словом божьим все с большей силой раскрывало разноречие меж людьми и поповскими небесами, ибо звуки жгли уже и терзали души людей, вознося всех разом выше и выше, когда в лёте этом песнопение пронизывал отчаянный вопль, на миг останавливающий сердце, стенанье, обращенная к богу мольба, жалоба, боль и гнев.

Захваченный пением, Омелько, может, так и простоял бы на месте до конца «херувимской», так и остался б у самого притвора, когда б Аринушка не потащила его вперед.

И он двинулся вслед за нею… Эй, Омелько! Не на свою ли погибель?

Омелько, опомнись!

Да где там!

19

Непробойно тугая и плотная толпа расступалась перед Омельком, вперед пропуская диво невиданное, а отроковица, беленькая, взопревшая, встрепанная, с косичками врозь, вела и вела певца чубатого к Мономахову трону, где уже встал во весь немалый рост взбудораженный пением Омелька державный повелитель всея Руси.

Аринушка хоть и не видела его, да шла прямо к алтарю, а Омелько ступал за нею, как слепой, затем что пел, как всегда, зажмурившись.

Его царское величество стоял у трона Мономахова, велелепный, кряжистый, румяный, с кротким выражением пригожего лица, с очами смиренными, что всем приязненно сияли из-под невысокого чела, мокрехонького от пота, — облачен-то был он в претяжелые одежды, и в той духоте царю приходилось едва ль не горше всех: он же не стоял спокойно во время службы, а клал да клал земные поклоны, лбом колотил да колотил о каменный пол, — был он благочестив, начитан в богословии, постник и любитель обряда.

Пение Омелька слушал государь в истинном восторге и, у одного-двух бояр спросив: «Кто это?», приглядывался к незнакомому певцу, коего вела да вела к царю белобрысая девчушка, вела, словно красного зверя в западню.

«Херувимская» подходила уже к концу, загремело и завершающее «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя», а царь, влекомый желанием послушать Омелька еще раз, кивнул на клирос протопсальту, и опять потекло сначала: «Иже херувимы, тайно образующе…» — и горячая волна прихлынула к сердцу властителя, и он, повелительно поманив пальцем новоявленного, словно богом ниспосланного певца, указал глазами, чтоб стал поближе к трону.

Аринка, уколовшись краденою розой, что все еще лежала за пазухой, подтолкнула парубка, и наш Омелько, глаза раскрыв, порывисто ступил вперед, вызвав переполох среди стрельцов, что охраняли царя, да так и замер на месте, не вспомнив Мамаева прорицания, но уразумев наконец, куда привела его песня.

Все, кто это видел, ахнули: так просто дойти до царя!

Но никто не завидовал.

Ибо неведомо еще было: чем все то кончится?

Какая царская прихоть может опалить крылья степному орлику, невесть откуда залетевшему сюда?

А песня все лилась. Ощупывая зашитое в шапке, что держал он под мышкой, мирославское послание, Омельян пел и пел, словно и про царя забыл, словно и про господа бога не думал, коего песней своей он и должен был славить, — пел, да и только, пел свою же песню, пел, как вольная птица, с пылу еще и не постигая, что, волю свою уже утратив, «пресвятую песнь припевающе», ненароком очутился в клетке, драгоценной, досадно-золотой.

А золота было вокруг довольно.

Трепетное мерцание тысяч свечей — на ставниках, под куполом, в паникадилах, в руках у мирян — отражалось на иконостасах, окладах, на ризах и крестах, на дискосах и чашах, на боярских одеждах, на облачении церковнослужителей, в тысячах живых глаз, захваченных могучим искусством певца.

Всюду лучилось золото, и только царь на этом фоне и впрямь был белым царем: в зипуне белехоньком («объярь серебряна, травки — золоты»), в становом кафтане из белой камки кизилбашской, на коей (по серебряному полю) были вытканы крылатые люди, в кованом серебряном кружеве — грузно стоял государь, весь усыпанный перлами окатными, застежками алмазными, с алмазной на шее цепью.

Когда святое песнопенье опять дошло до «аллилуйя» и Омелько Глек сомкнул уста, случилось тут нечто неслыханное и, верно, непоправимое.

Аринка чуть толкнула Омелька в бок, но сей неотесанный хохол (хоть и побывал уже в Европах) не понял, чего ей надо.

Тогда Аринушка, чтоб надоумить хлопца, упала на колени и стала бить перед царем земные поклоны, но Омелечко, наш простоватый казачина, стоял что истукан меж идолопоклонников.

Служба церковная шла себе дальше, но сдавалось, что в Успенском соборе вымерло все живое.

Сквозь тонкую кожу на щеках государя проступали уже красные пятна. Он кусал губы.

А Омелько стоял.

За то малое время он должен бы поклониться в ноги царю уже десятки раз, но, забыв про все, чему его учили, думал лишь об одном — вручить царю письмо, да не отваживался нарушить непреложное течение литургии.

20

И царь не выдержал.

С покрасневшего лица катился пот.

Ему уже нечем было дышать, сердешному.

Чтоб не стать посмешищем, ибо такого певца сгоряча карать смертью либо навечною темницею царю не хотелось, как не хотелось бы терять редкостную певчую птицу, как не хотелось бы убить в своем зверинце какого-нибудь диковинного зверя, как не хотелось бы выбрасывать драгоценный адамант, нежданно попавший в руки, — государь, сколь ни был оскорблен неслыханной дерзостью хохла, снял с пухлого пальца тяжелый с брильянтом перстень, что и цены ему не сложить (угадал Козак Мамай и тут!), и протянул певцу.

Поделиться с друзьями: