ЖАНРЫ

Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:

Глядели уважительно и бравые молодцы — десятка полтора, — что к отряду ее прибились, статные и островзорые хорваты, сербы да поляки, что гарцевали преискусно (чем полюбоваться уже можно было в серебре нового дня), и какой-то дикой силой веяло от них, да никто того не примечал: такой же силой дышали и наши козаки.

Один из сербов иль хорватов, тот, которого ранили под конец боя, тишком поглядывая на матинку Михайликову, запел вполголоса стародавнюю песню, и друзья поляки, и козаки наши, и Явдоха не всё в ней понимали, однако ж речь сербов прочим нашим языкам так близка, что доходила песня балканская до Явдохи во всей красе, и слова ее принимала широкая душа нашей украинской матинки примерно так:

…Юговичей мать взывает к богу, Просит дать орлиные зеницы И широкие лебяжьи крылья…

Стоян Богосав выпевал негромко, и голос его дрожал — то ли от подавленных слез, то ли от быстрой рыси, и слушали его козаки, и поляки, и сербы, слушала и Явдоха грустную песню, и горе сербской матери, потерявшей разом девять сынов, разрывало доброе украинское сердце матери, ведь дальше в тон песне пелось, как выбежали из дома девять вдовиц и девять сирот, как зарыдали они, как заржали девять коней, как девять соколов заклекотали, как мать-старуха, твердое сердце, и слезы не обронила. А наутро…

Лишь лучами утро озарилось, Прилетели два зловещих врана. Кровью лоснятся вороньи крылья, Клювы пеной белою покрыты. В клювах воронов — рука юнака, На руке — колечко золотое. Вот рука у матери в объятьях, Юговичей мать схватила руку…

Бегучей волной катилась песня коням под ноги, и взмывала песня птицей под пламенеющие на востоке небеса, и слушала Явдоха страшные слова о той сыновней руке и думала про долю единственного сына своего, коему судилось ныне вступить в его первую войну, в первый бон, хотя у хлопца вчера про войну и думки не было, да не было уж и сейчас: он слушал да слушал, и старобытная «юначка песма» вливалась в душу ему, и он раздумывал о том, как чудесно жить на свете, когда за одни сутки столько случается событий и столько встречается людей, — и совсем не загрустил он от той песни горя материнского, которую выводил в тихой украинской степи чужедальний Сербии Стоян Богосав:

Мать печально головой поникла, И от горя разорвалось сердце. От печали по сынам родимым И по старому Богдану Югу… [11]

А когда Стояв умолк, никто ни слова не обронил, и один лишь Пилип-с-Конопель не думал о матери в песне, о ее горе, потому что ни слова в той сербской песне не разобрал.

50

Отпустив поводья и о чем-то задумавшись, Пилип-с-Конопель отдался на волю коня.

11

Перевод А. Ахматовой.

Дышал полной грудью.

Впивал взглядом просторы Украины молодой француз, коему любовь к этим степям привили еще сызмалу.

Всходило солнце, и степь занялась легким румянцем весны, что разгорался и разгорался с каждой минутой.

Сколько видел глаз, алело там все раздолье, зацветал воронец, узколистый пион степей.

И на том алом поле, словно на пестром полтавском ковре, всюду сияли какие-то снежно-белые пятна.

Но что это такое — француз не знал.

Подумал, не гуси ли пасутся?

А может, лебеди иль стая голубей спустилась на жаркий цветник?

Но не лебеди то были, а лишь белый катран, или крамба, пышный родич морской капусты.

Только рос он тогда кустами, огромными, выше головы.

А как цвел он, о том не рассказать и поэту!

Даже прозаику всеми средствами изящной словесности той красы не выразить.

И Пилип-с-Конопель, подъехав на коне и даже не наклонившись, сорвал с высокого куста цветок катрана, понюхал, пожевал вкусный молоденький побег и снова двинулся в путь, поглядывая вперед.

Перед глазами возникла ольховая рощица, — земля здесь была влажнее, и уже попадались заросли ольшаника. Везде цвела черемуха, всходы пшеницы и жита играли на солнце, краснела молодая гречиха, зеленели огороды, чернобривцы уже распускались там и тут, напоминая каждому о родном доме, и всюду, всюду — даже холодок пробирал от белого цвета! — буйно цвела калина… Начинался пологий спуск в ту райскую чашу, что и звалась Калиновой Долиною, и лежал там город Мирослав, куда так спешили наши путники.

Пилип-с-Конопель, задумавшись, любовался открывшимся глазу краем, что радением трудового человека становился чем дальше, тем пышнее, тем невероятнее, — одна из тех щедрот животворящей природы, в существование которых трудно бывает и поверить, хотя и встают они пред нами воочию, играют и переливаются всеми цветами и красками, дышат всеми запахами, поют и звенят, щебечут и щелкают, прославляя родную землю и самих себя.

И, упиваясь всесветной красою всей препышной, не всегда ему понятной (как и де Боплану, дяде его) Украины, молодой француз о чем-то все думал и думал…

А о чем?

О катране в степи? О цветниках Парижа? Иль о базарах цветов в Амстердаме?

Иль о Кармеле, чей след из Голландии привел его сюда?

О чем же он так задумался, молодой руанец, захваченный чарами украинского утра?

Да о ней же…

Как она встретит его в Мирославе?

Признает ли? Улыбнется, может? Обрадуется?

Или расщедрится лишь на холодное, учтивое слово благодарности?

И он подумал почему-то про Мамая.

Он сожалел, сей молодой искатель приключений, искатель правды и всесветной красы, искатель следа Кармелы Подолянки, он жалел, что нет подле него сейчас чудного и непонятного Козака, чтобы с ним обо всем том побеседовать.

51

А в ту пору Козак Мамай, услышав рано утром Песикову возню в углу темницы, еще более мерзостной при свете, раскрыл глаза и вспомнил, где находится, но и тени грусти не мелькнуло в его широко поставленных глазищах, ведь, но всем признакам, его жизнь еще продолжается, а он за долгие годы узнал, что самое прекрасное в жизни — это жизнь… а умирать… ну что ж, пускай и так! — жизнь есть наука о смерти.

Когда Мамай наконец проснулся, Песик Ложка, прервав на миг трудную работу, вопросительно глянул на своего господина, однако ни слова не молвил.

Мамай усмехнулся и сказал ему шепотом:

— Уж не думаешь ли ты, Ложечка, что я пролезу в эту дырку?

— Нет, не думаю, — ответил взглядом Песик.

— Так ты хочешь сам пролезть, чтобы спасти меня от смерти?

— Хочу спасти.

— Поздно, Ложечка. Утром будет мне карачун. Каюк! Повесят на майдане.

Козак Мамай встал с куля соломы.

Потянулся, аж затрещали немолодые уже косточки.

Походил по каземату.

Чертова люлька давно уже погасла, не шипела и не сыпала искрами, а кресало да кремень у него отняли, ввергая в узилище, рейтары или желтожупанники.

Поделиться с друзьями: