Красное колесо. Узел 1. Август Четырнадцатого. Книга 2
Шрифт:
Во всяком случае, пока мы говорим о социально-политической истории. Но у истории, по Солженицыну, есть и иное – мистическое – измерение. Когда Самсонову мнится, что Господь оставил Россию, можно (и хочется) счесть, что уставший генерал впадает в соблазн. Но в соблазне этом страшно преломляется высшая правда. Вот что сказано Солженицыным в «Темплтоновской лекции» (1983; работа над двумя Узлами «Красного колеса» уже была завершена): «Больше полувека назад, ещё ребёнком, я слышал от разных пожилых людей в объяснение великих сотрясений, постигших Россию: „Люди забыли Бога, оттого и всё“ <…> Если бы от меня потребовали назвать кратко главную черту всего ХХ века, то и тут я не найду ничего точнее и содержательнее, чем: «Люди – забыли – Бога». Пороками человеческого сознания, лишённого божественной вершины, определились и все главные преступления этого века. И первое из них – Первая мировая война, многое наше сегодняшнее – из неё. Ту, уже как будто забываемую, войну, когда изобильная, полнокровная, цветущая Европа как безумная кинулась грызть сама себя, и подорвала себя может быть больше чем на одно столетие, а может быть – навсегда, – ту войну нельзя объяснить иначе как всеобщим помрачением разума правящих, от потери сознания Высшей силы над собой».
Забыли Бога те, кто позволили России сорваться в войну. Что случилось, конечно, не в одночасье лета 1914 года. Ответственность за вступ-ление России в войну несет власть – «помрачение разума правящих» детально описано Солженицыным в специально выделенном разделе («Июль 1914») главы, посвящённой императору Николаю II (74). Государь не способен оценить масштаб и перспективы вершащихся событий, которым по-человечески он вовсе не рад (Солженицын настойчиво подчёркивает миролюбие императора, прямо связанное с его простодушным идеализмом). Роковое решение царя стимулировано частью благородными, но расплывчатыми общими соображениями о славянском братстве и нравственной необходимости защищать слабых, частью – опрометчивыми союзническими обязательствами (рабствование которым удобно трактовать в высоком плане как рыцарскую верность слову), частью – привычкой мыслить политику делом семейным (родственная приязнь к императору Вильгельму, полное к нему доверие, завороженность его личностью и многолетними «братскими» отношениями превращаются в едва ли не детскую обиду, желание отомстить и «доказать» свою силу и самостоятельность). Далеко не в первый (см. проведённый Солженицыным подробный анализ действий Государя в 1905 году (74) и, увы, не в последний раз (об этом «Октябрь Шестнадцатого» и, особенно, «Март Семнадцатого») Николай II оказывается слабым и близоруким политиком, оставаясь при этом добрым, трогательным и вызывающим (наряду с недоумением и раздражением) сочувствие человеком. Государя жалко не только потерпевшему страшное поражение и внутренне готовящемуся оставить сей мир Самсонову, но и читателю. Покуда не вспоминаешь, что именно царь должен был уберечь Россию от «красного колеса».
Это хорошо понимает (хотя и не договаривает до конца) кормящий Россию Захар Томчак, который войну против Германии считает «бисовой дуростью»: «Сейчас, когда годы такие пошли, что Россия соками наливается, не воевать надо было, а по тому Ерцгерцогу панихиду отслужить да на поминках трём императорам выпить горилки» (9). Старый крестьянин, ставший богатым хозяином, но не переставший быть истовым работником, не только человечнее, но государственно мудрее и богобоязненее «трёх императоров». [11] Бытовой, приправленный само-иронией тон вовсе не дискредитирует суждение Томчака. Только не нашлось человека, что сумел бы приобщить русского царя (а зависит-то всё от него, потому он и его царственные собратья-враги Томчаку припомнились!) к правде крепкого русского мужика. Уже здесь Солженицын готовит читателя к принципиально важным для всего «Красного колеса» «столыпинским» главам. Как энергичное хозяйствование Томчака (заслуженно принесшее ему богатство) практически воплощает социально-экономические идеи Столыпина, доказывает их правоту и в какой-то мере предстаёт их следствием, так его мысли о войне и мире невольно отражают внешнеполитическую доктрину министра-реформатора: «Только избегать международных осложнений, вот и вся политика. России война совершенно не нужна, и во всяком случае нужно 10–20 лет внутреннего покоя, а после реформ – не узнать будет нынешней России, и никакие внешние враги нам уже не будут страшны» (65).
11
«Красное колесо» – книга о России. Ни один писатель не смог бы в равной мере запечатлеть судьбу (вину и трагедию) всех держав, развязавших бойню 1914–1918 годов либо в неё втянувшихся. Первая мировая война покоя и благополучия не принесла ни одной стране, включая те, что в Версале торжествовали победу. И это куда существеннее, чем вопросы о том, «кто первый начал», «кто больше виноват» и «кто кого обманул».
Ровно об этом говорит Воротынцев Свечину: «Мы всю жизнь учимся как будто только воевать, а на самом деле не просто же воевать, а как верней послужить России? Приходит война – мы принимаем её как жребий, только б знания применить, кидаемся. Но выгода России может не совпадать с честью нашего мундира. Ну подумай, ведь последняя неизбежная и всем понятная война была – Крымская. А с тех пор…» Свечину эти мысли Воротынцева, его противопоставление службы «войной» и службы «одной силой стоящей армии» кажутся доходящими «до бессвязности». Это точно соответствует его несогласию с порывом Воротынцева высказать всю правду; квалифицированный, умный и честный военный, Свечин не желает выходить за положенные ему пределы – он знает и хочет знать только свой шесток. И потому не может понять, с чего это Воротынцев «вспомнил Столыпина».
Между тем ход мысли Воротынцева строго логичен. Вопрос: «А почему мы здесь? Не на полянке этой, не в окружении здесь, а… вообще на этой войне?» настиг полковника, когда он «ходил на полянке часовым, под звёздами» (81). То, что открывается здесь герою, может (и должно быть) истолковано на трёх уровнях. Высший – война вообще есть «противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие» (Толстой, зачин третьего тома «Войны и мира»). Воротынцев чувствует эту высшую правду примерно так же, как лежащий на поле Аустерлица князь Андрей или герой лермонтовского стихотворения «Валерик» («Я думал: жалкий человек./ Чего он хочет!.. Небо ясно,/ Под небом места много всем,/ Но беспрестанно и напрасно/ Один враждует он – зачем?»). Упоминание «звёзд», издавна символизирующих мировую гармонию, отсылает читателя и к сцене ухода Самсонова (вспомним «единственную звёздочку», на которую он молился – в том же Грюнфлисском лесу, где бодрствует Воротынцев (48)) и к раздумьям Смысловского в разговоре «под звёздами» с Нечволодовым («Дерёмся за какую-то станцию Ротфлис. А вся земля наша <…> Блудный сын царственного светила. Только и живёт подаянием отцовского света и тепла. Но с каждым годом всё меньше, атмосфера беднеет кислородом. Придёт час – наше тёплое одеяло износится, и всякая жизнь на Земле погибнет… Если б это непрерывно все помнили – что б нам тогда Восточная Пруссия?.. Сербия?..» (21). [12]
12
Вряд ли случайно сквозь естественно-научные рассуждения Смысловского проступает евангельская притча о блудном сыне. Не менее существенно, что высказанные соображения вовсе не отводят Смысловского от его воинского долга: напротив, именно «вечный чистый блеск умирил в командире дивизиона тот порыв, с которым он сюда пришёл: что нельзя его отличным тяжёлым батареям оставаться на огневых позициях без снарядов и почти без прикрытия. Были и какие-то незримые законы». Перешагнувший «и царя, и веру» Смысловский отечество «очень понимал». И его куда более трезвый, чем у убежденного монархиста и славянолюбца Нечволодова, взгляд на начало войны («много дурной экзальтации в этой славянской идее») опять-таки героическому исполнению долга не мешает.
Следующий уровень – общеполитический. Сегодняшней России (не решившей множества экономических и социальных задач, не изжившей до конца язву революции, не сумевшей достигнуть общественного согласия и правильно выстроить отношения власти, народа и образованного сословия) война не нужна и опасна, и тем более губительно для неё стремительное вступление в войну.
Наконец, уровень третий – собственно военный. Русская армия воюет плохо – не только из-за того, что план кампании составлен бездарно, а среди генералов немало трусов и карьеристов, но и потому, что к новой войне она вообще не готова (явно недостаточно вооружена, экипирована, обучена).
Может показаться, что к Столыпину имеет отношение лишь средний – политический – уровень мысли Воротынцева. Но это не так. Столыпин понимал, что именно сильная, профессиональная, свободная от придворных и политических вмешательств армия, где генеральский чин не может быть достигнут интригами и протекциями, офицеры по-настоящему образованы, а солдаты не мыслятся безликой массой, которую не жалко бросить в любую мясорубку, только такая армия способна уберечь страну от войны. И равным образом он понимал, что мирное развитие России (как и любой страны) на разумных социально-экономических началах не только «выгодно», но и соответствует назначению человечества. (Рай на земле невозможен, но человек обязан, сколько возможно, землю беречь и благоустраивать.)
Для того чтобы «вспомнить Столыпина», Воротынцеву нужно было пройти сквозь всю катастрофу Второй армии. Для того же необходимо Солженицыну детальное (по корпусам, дивизиям, полкам и ниже) изображение всего, что случилось в Восточной Пруссии. Едва ли не в каждом эпизоде мы ощущаем и бесчеловечность войны как таковой, её глубинную враждебность человеку, и политическую нецелесообразность этой войны (с первых дней растёт отчуждение солдат даже и от лучших – верных долгу, мужественных и знающих «свой маневр» – офицеров), и роковую неподготовленность к происходящему и мужиков в шинелях, и многих офицеров. Попав на войну, Ярик Харитонов теряется: «всё, как в насмешку, шло в нарушение всех уставов» (14). Уставы Ярик, сознательно избравший военную службу, знает превосходно; мужества ему не занимать; держится он всё время наилучшим образом – только готовили его не к такой войне.
Залихватская «русская солдатская песня» про объевшегося белены и полезшего в драку немца прямо предшествует главе, в которой Выборгский полк (ещё недавно полк Вильгельма Второго – того Васьки-кота из песни с открытки, что ведёт дурных немцев в драку) стоит под истребительным огнём неприятеля. «Такого и сам Воротынцев ещё не испытывал никогда в жизни! Такой густоты на Японской не бывало!» Выделенное разрядкой местоимение (нет для «такого» имени) аукнется через страницу, когда Воротынцеву в словах Благодарёва послышится «Как-зна-току!!» Не о знатоке речь (Воротынцеву кажется, что Благодарёв говорит о себе, «хвастается, что на часы смотреть тоже знаток») – солдат выкрикивает: «Как-на-току!!» Ослышка Воротынцева характерна: нет на току войны, где каждый человек становится колосом, ждущим, что его расколотят, никаких «знатоков». Полковник Воротынцев – такой же безымянный колос. Разумеется, в этой страшной сцене ощутимо дыхание Толстого (Выборгский полк в бездействии стоит под огнём, как полк Андрея Болконского, с которым читатель и прежде соотносил деятельного, жаждущего направить историю Воротынцева; ослышка Воротынцева похожа на ту, что выпала уснувшему после Бородинского сражения Пьеру, который принял бытовое «запрягать» за сакральное «сопрягать»), но не менее важна другая литературная реминисценция.
Отождествление битвы с сельским трудом восходит к фольклору и не раз отозвалось в русской словесности, но, кажется, всего отчетливее в стихотворении Гумилёва «Война»:
А «ура» вдали как будто пеньеТрудный день окончивших жнецов.Скажешь: это мирное селеньеВ самый благостный из вечеров<….>Тружеников, медленно идущихНа полях, омоченных в крови,Подвиг сеющих и славу жнущих,Ныне, Господи, благослови.Солженицын решительно оспаривает патетичную риторику Гумилева – он не может видеть в войне светлое, святое и величавое дело. Солдаты сравниваются не со жнецами и пахарями, но с колосьями. Образ этот прежде возник в рассказе «Захар-Калита», где грамматическая конструкция заставляет читателя на миг ощутить себя воином на Куликовом поле: «И мы ложимся, как скошенный хлеб. И гибнем под копытами». Но если в рассказе доминировал мотив жертвенной святости подвига, то в «Августе» упор сделан на безжалостности войны. Гумилёвское «Серафимы ясны и крылаты/ За плечами воинов видны» отзывается ритуальными расспросами и наставлениями («Святой – это ж как ангел твой, он тебя защитит и охранит. А ты не знаешь!») генерала Артамонова, заранее фактически слагающего с себя ответственность за участь солдат: «Утром начнёт немец бить – а вы молитесь!». Недаром на крик Воротынцева перед началом «молотьбы» («Ну! Святых своих помните? <…> Ма-литесь!») «последним смешком, вспоминая вчерашнего генерала, отозвались ему справа и слева: „Богу молись, а к берегу гребись“». Война не может поэтизироваться. В словах большого поэта (и мужественного офицера) звучит та же фальшь, которую распознали солдаты в речах труса и пустосвята Артамонова. Прекрасные стихи не способны передать того, что выпадает на долю обычным людям, которым «оставалось только ждать своей очереди». За упоминаниями ангелов и святых теряются ужас, страх и действительный подвиг солдата, который под огнём перестает быть отдельным человеком, теряет личность, судьбу, имя (отсюда выкрики: «Николай Угодник всех покроет» и «Прощай, белый свет – и наша деревня»), но всё же этот ад выдерживает. Потому и нащупывает «в тесноте секунд» Воротынцев главное, то, что подведёт его к мыслям, оформившимся в Грюнфлисском лесу и выговоренным Свечину: «Умирать не может быть жалко, кому война профессия – у него профессия, но этим мужикам? – какая награда солдату? только остаться живым. В чём же его опора?» (25).