ЖАНРЫ

Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого - 3

Солженицын Александр Исаевич

Шрифт:

– А почему?

Тем же осторожным складом губ:

– Да ведь это всё брехня, языками молоть. Я не люблю. Это не к делу.

– Не к делу… – думал вслух подпоручик. – А как я могу тебя отвести? Разве офицера послушают?

– Вас – послушают, – уверен был Дубровин. – Скажите, мол: никак из разведки отпустить нельзя. Или что-нибудь.

– Не к делу-то не к делу… Но если комитеты всё равно будут – так лучше пошли б туда деловые, как ты, и поднаправили. Очень возможно, что теперь комитеты будут повлиятельней начальства. Так надо, чтоб умные туда и шли. Иди, Володя.

Дубровин вздохнул, темноватый. Тянуть поклажу – он и привык.

– Я – и так думал. Но тогда уж всех деловых собрать. И тогда, разрешите, я вас предложу.

– А я-то при чём? Комитет солдатский.

– А один офицер должен быть, так уставляют. Уже говорили ребята: хотят вас. Вы только не отказывайтесь, и выберут.

– Так офицеров – наверно офицеры должны выбирать?

Дубровин смотрел умным спокойным взглядом:

– Это теперь – не великое дело. Без солдатской благодарности теперь с нами много не наработаешь.

Сидели оба на чурбаках, близко.

– Об офицерах – много теперь толкуют в пехоте, – размеренно взвешивал Дубровин. – Раньше хоть говори, хоть не говори, а теперь… Помнят офицерам всё, что только было, аж от самого начала. Вспоминают одного командира роты, как он в Восточной Пруссии револьвером отогнал роту от колодца, никому напиться не дал, – один отпил, отравленной, и умер… Вспоминают каждый случай. Отступали в 15-м году, и вот офицер, легко раненный, посадил вместо себя на телегу солдата притомлённого… Вчера во 2-м батальоне выбирали комитет, встал солдат и про одного поручика говорит: «Сидели мы под Ломжей в малом окопчике, целый день не выйти, не высунуться. А у них была одна только папироса. Так половину выкурили, а половину мне дали. Вот такого офицера нам и надо в комитет»…

У Сани отеплились глаза.

А верно! А – так! Вот это и есть главное! Недаром всё офицерское, воспитываемое в училище, воспринимается сердцем противно. Надо и быть – братом. От одних осколков умираем – почему же не быть братьями?

О, настроение солдат – загадочное и мудрое, и ещё может вылиться в какое хорошее!

– Да пожалуй – и пойду, Володя. Если меня захотят – пойду.

– Хотя-ат, уже говорили!

Какой-то странный гулок донёсся сквозь щель. Дубровин первый оборотил голову, снял трубку с головы – и шагнул к стереотрубе.

– Н-ну! – вырвалось у него. – Вот и чудо! Смотрите, ваше благородие! Или вы в бинокль?

Вскинуть, приладить бинокль – тоже пять секунд. Теперь смотрели оба в четыре вооружённых глаза и видели с равной подробностью.

У главной полосы немецкого проволочного заграждения шевелилась – но не бежала в атаку, а стояла! – полоса наших солдат, спинами сюда, лицом к немцу! И все – безоружные.

Сразу нельзя было схватить, понять: достигли главной полосы – и без боя? – и никакого боя?

Да позвольте, там и немецкие каски – с десяток, меньше гораздо, чем наших шапок, наших полсотни. Но каски – по ту сторону проволочных рядов, однако тоже пробрались через оттяжки, через перепуты – и тоже к главной линии.

Как странно было ловить небегущие немецкие лица в бинокль – чужие усы, брови, чужие выражения, чужие шинели – а не пленные! и не в штыковой встрече! Просто – что?…

Они – беседовали! Взявшись за проволочные оплёты руками, как соседи берутся за пряслины забора, – они разговаривали!

Все раскинутые ежи, все колючие рогатки – всё как не бывало!

Немцы – впроредь, а наших куда больше и сбиваются в кучки, чтобы ближе видеть и слышать.

Третий год сматривал подпоручик Лаженицын в трубу – но такого!…

Много жестов, размахиваний – от возбужденья и безъязычья. Слитный гул повышенных голосов доносился по-над землёй сюда.

Друг у друга закуривают. Смеются. Те протягивают нашим сигареты. Наши делают им скрутки, из кисетов.

Смеются! Как никогда бы друг с другом не воевали!

Смеются! Лупятся, разглядывают. А – какая у них друг на друга злоба?

Вдруг – побежали! Но только несколько: наших несколько – сюда, назад.

И в спину их – не сечёт немецкий пулемёт!

А немцев двое – к себе в окопы, там близко, на самом Торчицком гребне.

Остальные – по-прежнему у проволок – стоят, лупятся. Объясняются руками и голосом. Удивляются.

Больше всего удивительны – именно эти удивлённые лица. Сколько воевали – а так близко не видели. Сколько воевали – а ещё вот как можно?…

Нет! Самое удивительное – видеть таинственный, загадочный, полуболотистый, изрытый, изорванный взъём к Торчицким высоткам, всеми разгляженный ненавистно до комка, – безжизненный кусок земли, проклятый людьми и Богом, кажется навсегда изъятый из человеческого обращения, эти полтораста саженей медленного подъёма, которые круче альпийских отрогов, никто живой не может их преодолеть, только с адовым рыгающим огнём и грохотом может пройти их железная сила! – а вот живые люди просто топчутся на ней и смеются, просто бегут по ней сюда и обратно.

С чем это они бегут?

С кусками хлеба.

Не помещается в сознании: ничейная полоса, на которой не может быть ничего живого, – живёт! Прибежище смерти ожило как базарная толкучка.

Именно! – это и есть базарчик: наши бегут, протянувши ломти чёрного хлеба вперёд, как доказательство мира, – не стреляйте! мы несём вам Божьего хлеба!

Бегут – снизу вверх, на всклон, и оттого кажется, будто вытянутыми руками наши просят немцев: не отказаться! принять!

А немцы тоже вернулись: одна бутылка, один флакончик – спиртное?

И уже у проволоки протягивают, меняют Божий дар на дьяволов, не сосчитываясь, что по чём, – и счастливчики из наших по очереди из горлышка тут же пьют доверчиво, передают следующему. (Как будто не было тех отравленных колодцев в Пруссии.)

Боже мой! Что же осталось от войны? В несколько минут смыло всю неискоренимую войну, всю условность условной ничейной запретной непереходимой полосы.

И – хорошо!

А теперь – что ж и воевать? Как воевать? Зачем?

И – хорошо!

Только тут сообразил:

Поделиться с друзьями: