Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого
Шрифт:
Приходилось и Гурко высказаться коротко, да он и не собирался долго.
– Революция есть болезнь. Как всякая болезнь, она идёт иногда быстрей, иногда медленней. Но самое опасное в болезнях – это рецидивы. Мы надеялись, что она пойдёт на спад, – но нет, не пошла. И надо принимать серьёзные меры, чтобы не было рецидивов. А это зависит от тех, у кого большое влияние на массы. Война и политика – в войсках несоединимы. Нельзя одновременно кричать «ура» в атаке и опускать бюллетени в урну. Последнее воззвание Совета к армии, правда, полезно и даёт некоторую надежду. Но написано трудным, нерусским языком, совсем не для солдат. Наш долг – ничего не скрывать перед теми, кто ответственно или безответственно правит страной. – И грозно смотрел. – Наша обязанность – говорить им правду, только правду и всю правду.
Тут Керенский живо зашевелился и сказал:
– Я согласен, что надо говорить правду, и только правду, – но не всю правду! Из тактических соображений. Потому что полная правда может стать орудием… в нежелательных руках.
Гурко подивился его живости. А что, может быть, он и неглуп.
На десерт выступил князь Львов. Мягко возражал Алексееву, что осуждать политические права солдат и выборное начало в общем виде – есть доктринёрство, остатки отживших традиций. А жизнь требует от нас – творчества. Нужно – выяснять истинный смысл и солдатских прав, и выборного начала. Зато армия теперь – не защитница угнетения, а защитница свободы. Нам потребно кристаллизованное сознание наших целей. А зато мы устраняем тёмные стороны армейского быта.
Ну, понёс. Ну-ну, устраняйте.
Он, может быть, и дальше бы говорил, но министры то и дело поглядывали на часы. Им надо продолжать переговоры о коалиции. (А оттого, что министры меняются, – да не пойдёт ли дело ещё хуже?) А вот что: завтра днём соберёмся-ка вместе с членами Исполнительного Комитета Совета – и вот им вы ещё раз выскажете армейские нужды и соображения.
ДОКУМЕНТЫ – 24
ИЗ «ВОЕННЫХ ВОСПОМИНАНИЙ» ГЕНЕРАЛА ЛЮДЕНДОРФА
…Если бы русские наступали против нас хотя бы с небольшим успехом в апреле – мае (н. ст.) 1917, мы попали бы в необычайно тяжелую борьбу… Когда теперь, оглядываясь, я переношу русский успех с июля на апрель-май, то едва ли знаю, как Верховное командование справилось бы с положением. В апреле и мае 1917, несмотря на наши победы на Эне и в Шампани, только русская революция оберегла нас от худшего.
161
Мертво тянулся домой. Снова будет сейчас это искажённо-отвлечённое лицо. Или ещё какая-нибудь обвинительная бумага.
Да разве всякая семья рушится, где такое случилось? При взаимном снисхождении, при доброй воле…
Алина встретила его снаружи, у порога, – ровная, с торжественно-загадочным выражением. И – не внутрь флигеля, а повела его мимо клумбы, где цветы посадила, ещё несколько шагов. И остановилась у какой-то ещё новой клумбы, её не было, – формы скошенного прямоугольника, середина возвышена и взрыхлена, а по краям вокруг обложена галькой.
И одну руку протянула перед собою вниз:
– Это – твоя могила.
С испугом посмотрел на неё.
Правда, форма могилы.
Она не шутила. Она стояла ровно, бледная, присмежив глаза:
– Это будет могила моего Жоржика, который меня любил. Отныне он для меня умер. Знаешь, многие предпочитают не видеть покойника, а чтоб он оставался в их памяти живой. Я буду приходить сюда, сидеть и вспоминать…
– Ну это уж… ты знаешь…
Нет, она не помешалась. Ему вдруг стало скучно-скучно. Скучно.
Близко тут – была единственная в садике скамья. И Алина – села на неё. Торжественно. Ритуально. Вовсе не собираясь ни что-нибудь ещё пояснять, ни уходить.
Глупо. И не оставишь её так.
Стоял.
Солнце грело – а не жарило. Разнимающая весенняя теплота. Ни ветерка. Деревца ещё не давали тени. Чирикали, возились птички в ветвях. Перепархивала белая бабочка.
Молчала, не добавляя больше ничего. Смотрела даже умилённо.
Он не находился, что ей сказать, это – уже было за всеми пределами.
И промолчать нельзя.
Так молчание и сковало их.
Не прежде погибло всё, а вот сейчас, в этой тягомотине, погибало.
Неслышно пробившаяся травка уже сильно зеленела там, здесь.
Какая-то козявка всползла на головку его сапога и ползла, ползла выше, уже до верха голенища. Георгий наклонился, смахнул её назад, в траву.
Ещё молча, в этой мирной тишине и тепле, Алина – сидя, он – стоя. Уже думал и просто молча уйти.
И вдруг – Алина сказала неожиданно:
– А может, мне съездить в Москву, развеяться?
Какая счастливая мысль! Какое облегчение сразу! И правда, может вся эта болезнь и развеется сама. И хоть малый кусок жизни – без выслушивания упрёков, без сопереживаний. Стараясь не выдать радости:
– А что? Неплохая мысль. Может, сразу тебе и легче станет.
– Должно же случиться чудо! – сказала Алина с надеждой, и глаза её стали светлы. – И я – выздоровлю. И снова обрету право на жизнь!
– Дай Бог, дай Бог. Конечно поезжай.
– Мне нужна осмысленность жизни! Если ты не в состоянии мне её дать… – Но вглядываясь с тревогой: – Но ты же не разлюбил меня совсем? Ты – хоть на мизинчик меня любишь?
Схмурила лоб и отмерила, показала часть мизинца.
Мучительная, пила по нервам, – и почему-то своя.
162
Не приедет? Этой весной не приедет?..
В начале мая наши ночи уже так заметно белеют. Зоренька – и Зоренька…
Мне без вас и весна эта не нужна.
А вы – позовите меня! – я лёгкая. Я приеду куда угодно, хоть в Астрахань!
У вас на Волге стало худо – а в Петербурге стреляют. Всё как-то закачалось, ненадёжно. И грозят голодом.
Затащили меня на концерт Вертинского – а он по-прежнему в костюме Пьеро, и по-прежнему:
Где вы теперь, кто вам целует пальцы?Куда ушёл ваш китайчонок Ли?И публика аплодирует, и летят цветы из зала. Как ничто не изменилось.
Что же с нами будет? В этих бурях я боюсь и совсем потерять к вам последнюю ниточку.
Ой, не кончится это всё добром. Это – худо кончится…
163
Они называли себя ЦК – потому что у всех революционных партий был ЦК, почти всегда подпольный, страшный и кровавый. А кадетам чужи были эти все атрибуты, однако для солидности и они, уже много лет тому, завели ЦК – и принимали на нём важные партийные решения.
Но, может быть, никогда такое важное, как сегодня.
И вот они собрались, три десятка лидеров, в небольшом лепном зальце второго этажа своего прелестного особняка на Французской набережной, почти посередине между Троицким и Литейным мостом. Через цельностекловые зеркальные высокие окна перед ними текла Нева – сегодня безжалостного стального цвета и взрябленная порывистым ещё холодным ветром. И солнце не блестело по ней, зайдя уже позади дома. Иногда проносились катера, покачивались лодки, проплывали невысокие баржи, пропускаемые мостами без развода.