Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
От "предков" — ощущение пустоты. В 1917 году написала что-то вроде гимназического сочинения (между прочим, блестящий текст) на тему Достоевского: "Признания внука подпольного человека". (С этого момента автор "Записок…" — главный собеседник на всю жизнь: счеты со Всевышним, право бунтующей души…).
"Все относительно и все ложно, все есть и ничего нет", — пишет подпольщица.
Финал монолога:
"А все-таки так, без всего, можно ли жить?..
Ну-ка, мои предки…
Не назову моих предков. Все, все надоело!"
Через полтора десятилетия, уже отстажировавшись у Луначарского, уже покрутившись в московских интеллектуальных кругах:
"Наши предки играли с огнем…"
Это уже вполне осознанный разрыв со всем коммунистическим, большевистским, советским.
А на переломе (1924 год: Луначарский еще не указал на дверь, но вот-вот укажет) разрыв с предками, еще не объясненный идейно, уже пережит эмоционально, и поэтически реализован очень убедительно:
Под какой приютиться мне крышей? Я блуждаю в миру налегке, Дочь приволжских крестьян, изменивших Бунтовщице, родимой реке. Прокляла до седьмого колена Оскорбленная Волга мой род, Оттого-то лихая измена По пятам за мною бредет…Ситуация, избранная судьбой для изменницы, то есть место и время рождения Анны Александровны Барковой — Иваново-Вознесенск, первый год ХХ века.
В советском контексте — город героической судьбы: пролетарский бастион, родина первого Совета. В другом контексте — несколько иная репутация: русский Манчестер. Родина террориста Сергея Нечаева, — напоминает ивановский литературовед Леонид Таганов, авторитетнейший знаток, исследователь и издатель Анны Барковой, — и продолжает список знаменитых земляков: Аполлинария Суслова — роковая любовь Достоевского… Константин Бальмонт — огненный провозвестник декаданса… «Люди в этом городе становятся… подвижными, нервными, злыми».
Сама Баркова, оглядываясь из тьмы лет на свое сияющее детство, вспоминает, как «фабричной гарью с младенческих дышала дней. Жила в пыли, в тоске, в угаре среди ивановских ткачей… Там с криком: «Прочь капиталистов!» хлестали водку, били жен. Потом, смирясь, в рубашке чистой шли к фабриканту на поклон. «Вставай, проклятьем заклейменный!» — религиозно пели там. Потом с экстазом за иконой шли и вопили: «Смерть жидам!»
А впрочем…
«А впрочем, в боевых отрядах рабочей массы был народ, который находил отраду, читая «Правду» и «Вперед»…
Это — поэтическая ретроспекция. А — в перспективе, если смотреть оттуда, из 1910-х? В детстве — «черный потолок», обвалившийся над кроватью, и «золоченые корешки Брокгауза» в гимназической библиотеке. Смрад реальности и сиянье книжной романтики.
Результат: «Я боюсь быта и не люблю его» — из письма Воронскому 1921 года.
Слом быта впервые осознан в тринадцать лет — с началом мировой войны. Девочка влюблена в свою учительницу, но та — немка. «Это чудовищно». Через полвека помнит: «Мир сорвался с орбиты и с оглушительным свистом летит в пропасть бесконечности уже с первой мировой войны».
Пропасть… бесконечность
Февраль 1917-го воспринимается как луч света. Не Октябрь, а именно Февраль. Предыдущее поколение, разбуженное Цусимой, к этому времени встает перед мучительным выбором. Эти — получают данность: мир смраден, провален, пуст. Они не выбирают революцию, они в ней оказываются.
В рукописном школьном журнале появляется «Песня умирающих борцов»: «Шумят знамена жизни новой, за все, за все отомщены!». Полный набор: «великий жертвенник Свободы», «венец терновый», «наши жизни сожжены». Интересно: как быстро обреченность ликованию доходит до ликующего самосожжения.
Катастрофизм осознается не только как слом старого быта, но — в духе антропрософистики того времени (гимназистка все-таки!) как бунт против природного, тленного, в том числе низменно эротичного. «В 15–16 лет я спрашивала: нет ли в любви инстинкта власти?… Поистине в 15 лет я была гениальна (но и очень неприятна)»… И еще: «Инстинкт власти — лишь производное от сексуального инстинкта». Розановские «люди лунного света» явно затеняют сознание юной бунтарки, пока слепящий свет Октября не заставляет ее переместить ориентиры с инстинктов на идеи.
Она оставляет гимназию. Поступает репортером=хроникером в местную газету «Рабочий край». Берет псевдоним «Калика Перехожая» и — преображается: курносая огненнокудрая гимназистка облачается в длинную черную рабочую юбку и в длинную же кофту… Не исключено, что эти пелены должны скомпенсировать малый рост, но главный их смысл — знаковый: отныне она пролетарка. Голова покрыта черным платом с яркими цветами, из-под плата сверлят мир глубоко сидящие острые глаза, сзади струится длинная медно-рыжая коса…
Газете, в которой она проходит рабочее крещение, суждено прогреметь на всю Россию. В 1918 году ее редактирует Воронский (будущий знаменитый литературный критик), он создает при редакции настоящий филиал Пролеткульта; настоящий в том саом смысле, какой имеет ввиду Горький, когда говорит Ленину, что только в Иванове есть настоящие, а не ряженыепролетарские поэты. Чтобы убедиться в этом, Ленин запрашивает в библиотеке комплект «Рабочего края», а заинтригованный Луначарский лично отправляется в Иваново.
Обстановка в редакции и впрямь настоящая: в своем кругу — эпиграммы, розыгрыши, шуточные представления, как сказали бы теперь — капустники. «Люблю тебя, мой ангел милый!» Вопрос судьи: «Кого вы под ангелом милым подразумеваете? Польшу? Антанту?» — Знала бы, какой зловещей реальностью обернутся подобные шуточки в ее собственной антижизни, в Гулаге… Но это в будущем, а пока:
Я зовы слышу, но не знаю, Зачем и что они велят…Поразительно, но в стихах, предназначенных для первого авторского сборника (он окажется при ее жизни и последним) нет никакой политической символики. А если есть, то — в третьем лице: «деревенская коммунистка», «красноармейка» — вот носительницы атрибутов новой власти, и несут они эту символику, возбуждая у людей ненависть. Сама же лирическая героиня — Жанна д’Арк, слышащая «зовы», а еще: амазонка, тигрица, дикарка, мужичка… Если и просверкивает в ее сознании «звезда», то отнюдь не как эмблема Красной Армии, а как огненная комета. И не красный — любимый цвет ее. Сорок лет спустя, уже по третьей «ходке», получив в лагере посылку с домашними тапочками красного колера, попрекнет приславшую их подругу: «Неужели нельзя было найти другую обувь? Вы же знаете, в каких я отношениях с красным цветом»…
Ее любимый цвет — рыжий. А если красный, то — огненно. Азиатка торгуется с чертом, предлагая тому душу: «Не скупись, заскучаешь по красным моим волосам!» (И опять — напророчит же себе Азию, когда упекут в Карлаг, — аукнется ей «Русская азиатка», написанная в 1921 году в снежно-синем Иваново-Вознесенске)…
На празднике тогдашнего светопреставления несколько мишеней горят ослепляюще.
Во-первых, мещанство. «Счастливая скотина». Во-вторых, религия. «Церковные наветы и монастырские стены — взорвать». И, в-третьих, деревня. «Полевая правда мертва; эта фабрика с дымом вечерним о грядущем вещает слова» (и далее как раз следует: «мы умрем…»).