Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Кромвель — это история, а есть еще быт кремлевских старожилов и новоселов: «живу в Кремле, ничего не делаю, писать нельзя — вечно народ». Столичная суета мешает сосредоточиться. (В свое время в Иванове заполнила анкету: «Какую обстановку считаете благоприятной для своей литературной работы?» — Ответила: «Быть свободной от всех «технических» работ, быть мало-мальски обеспеченной» — и прибавила в стиле своей героини Настасьи Костер: «Может быть, лучшая обстановка — каторга». Пророчит, пророчит пифия…). Но пока, в Кремле обустраивает свой быт. «Обещают паек… Ох, уж эти мне покровители, черт бы их подрал… В июне уедут к Балтийскому морю, и остаешься, как рак на мели».
Главного покровителя огнекудрая бестия тактично обходит, но в конце концов не выдерживает и в письме своей приятельнице (той самой немке-учительнице) признается, что ей хочется поджечь его квартиру.
Так. Поджечь Кремль. ОГПУ, перлюстрировавшее переписку, кладет письмо на стол наркому.
Баркова вылетает с должности и оказывается на улице. Нанимается хроникером в газету, бегает по уголовным делам, путается в статьях Кодекса, потом привыкает. (Пригодится, когда дела начнут заводить на нее саму? Увы, поэтам свойственно наводить на себя судьбу, когда они разгадывают судьбы мира).
Сгорела жизнь в одну неделю. Поднять глаза невмоготу. Какою жгучею метелью Меня умчало в пустоту? Людская наша осторожность Жалка, слепа и неверна. Коль ты не веришь в невозможность, То, значит, сбудется она. И не поймешь, не бред ли это, Или твой разум тяжко пьян, С землей столкнулася комета, Земля ли пала в океан…Огненный хвост тает в пустоте. Ожидание гибели приобретает обыденные контуры. «Хоть раз бы поглядели вы с лаской на меня. Считаю я недели до гибельного дня». Прежние лейтмотивы меняются. Раньше чувствовала себя предтечей, ждала «вторую». Теперь поняла: не дождется. «Ты, жизнь моя, испорченный набросок великого творения, истлей». Раньше мечтала спалить церкви. Теперь жалеет о поверженном Ветхом Завете. «Отреклись от Христа и Венеры, но иного взамен не нашли. Мы, упрямые инженеры новой нежности, новой земли»…»
Вообще-то за такие попадания поэтов принято записывать в гении: «инженеры человеческих душ» узаконятся лет шесть спустя, когда Баркова уже будет гнить в лагере. Попадание в термин, конечно, потрясающее. Только с той стороны мишени.
Хотели построить рай? Построили. Железобетонный. Впервые мелькают в стихах осколочным разлетом допотопности: «какая-то отчизна», «загадочная Русь»… Все это химеры, реально другое:
Я, изгнанница из пустыни, Допиваю последний портвейн. Властвуют в мире отныне Ленин и Эйнштейн.Вот уже и имена-эмблемы различимы на стенах инженерного проекта, заполняющего пустоту и смиряющего мировой хаос.
Хаос литературный тоже смиряется — рифмами:
«Печален», «идеален», «спален» — Мусолил всяк до тошноты. Теперь мы звучной рифмой «Сталин» Зажмем критические рты…А это уж вовсе самоубийственно: поминать вождя всуе. Мандельштаму за такое будет ссылка в Чердынь. Кажется, Баркова не ведает, что творит. А может, ведает? Ей, при ее темпераменте — как смириться в леденящим инженерным проектом? Ей, сгорающей от внутреннего жара, — как быть, когда водой заливает трюм? Плясать на палубе? Ей, амазонке, дикарке, веселой грешнице?
Слепцы, очки наденьте! Весь мир — эксперимент. А ты в эксперименте — Танцующий момент.Граненым алмазом врезается это четверостишие в историю русской лирики. А автор ждет свершения своей судьбы. «Все вижу призрачный и душный, и длинный коридор. И ряд винтовок равнодушных, направленных в упор…» Далеки эти цели от тех зоревых звезд, что зажглись десятилетие назад над ивановской хлябью. «Команда… Залп… Паденье тела. Рассвета хмурь и муть. Обычное простое дело, не страшное ничуть». Опыт судебного хроникера корректирует поэтическую ткань. «Уходят люди без вопросов в привычный ясный мир. И разминает папиросу спокойный командир». Последний взгляд в сторону пьянящей молодости и — вот он, новый пейзаж отрезвленной души: «Знамена пламенную песню кидают вверх и вниз. А в коридоре душном плесень и пир голодных крыс».
Анну Баркову берут под стражу после убийства Кирова — в декабре 1934 года. В марте 1935 из Бутырского изолятора она пишет наркому внутренних дел письмо с просьбой не ссылать ее, а «подвергнуть высшей мере наказания» — расстрелу. Нарком Ягода, дрогнув, накладывает на письме резолюцию: «Не засылайте далеко».
Засылают — в Карлаг.
Сбывается пророчество: сквозь решетку вагонзака она видит азиатскую степь.
Дальнейшие круги — в преисподней.
Коченея по ночам в промозглом бараке и вкалывая от шмона до шмона то в прачечной, то в пошивочной, а также пася овец, варя баланду и выпалывая сорняки в лагерном огороде, вчерашняя пламенная бунтарка спасается музыкой слов. И взлетает поэзия ввысь:
Степь да небо, да ветер дикий, Да погибель, да скудный разврат. Да. Я вижу, о Боже великий, Существует великий ад. Только он не там, не за гробом, Он вот здесь, окружает меня, Обезумевшей вьюги злоба Горячее смолы и огня.Терзает мысль: за что?
Есть за что. За склонность к мятежу. За то, что была на колеснице (а теперь — под колесом). За то, что верила в разум (ничего разум не дает, а требует многого). За то, что возвышала человека (и зря: человеческая природа коварна).
Всего этого лучше бы не знать. Цена познания — страшная цена. Поэзия искренне ищет ответов, но дьявол только посмеивается над ней. Мир поражен слепотой. Зло и добро неотличимы одно от другого. «Зло во всем: в привычном, неизвестном, зло — в самой основе бытия». Власть лукава, народ доверчив: чернь поет и пляшет, готовая растерзать любого, на кого укажет Инквизитор (чувствуется, что Достоевский помогает держаться). Но поскольку «ложь и истина — всё игра», — держаться можно только правил игры. А они безжалостны. «Наступает бесноватый век, наступает царство одержимых». Вперед лучше не смотреть — на месте грядущего оказывается прошедшее, но и его лучше стереть из памяти.
Я хотела бы самого, самого страшного, Превращения крови, воды и огня, Чтобы никто не помнил вчерашнего И никто не ждал бы завтрашнего дня. Чтобы люди, убеленные почтенными сединами, Убивали и насиловали у каждых ворот, Чтобы мерзавцы свою гнусность поднимали, как знамя, И с насмешливой улыбкой шли на эшафот.Что поразительно: ни звука — про нынешнее или «вчерашнее». Из памяти всплывает древнее. Тамерлан. Тиберий. Нерон. Цезарь. Савонарола. Торквемада. Не ближе Робеспьера. А в глубь веков — сколько угодно, аж до Авраама, до «разгневанных фурий», до Страшного Суда.
Элементарное объяснение: осмыслить современность, то есть свести счеты с теми мерзавцами, которые упекли Баркову в лагерь, — за такую попытку можно и новый срок схлопотать. Даже если что и складывается, — ни записать, ни прочесть никому нельзя. Но эта, внешняя причина, думается, не единственная, а есть и внутренняя: невозможно понять смысл этой реальности. Кроме одного: что между лагерем и «волей» нет большой разницы.
Это страшное открытие подтверждается в 1940 году, когда, отмотав срок по полной, вчерашняя арестантка выходит на свободу и начинает мотаться за чертой «сто первого километра», пытаясь найти жилье и работу. Война застигает ее в Калуге, там же мыкается она и при оккупантах. Освобождение предстает в облике армейских особистов, проверяющих, не сотрудничала ли с немцами. Л.Таганов объясняет: «вероятно, сам ее вид противоречил представлениям о «предательстве», и ее «скоро отпустили».