Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Крик зелёного ленивца
Шрифт:

Факт тот, что я — больше не хочу, всё, надоело задавать вопросы. Если б только можно было выйти из себя буквально, как выходишь из дому. Пока-пока, старина Пока-пока, старый тостер, старый диван, старая кипа старых журналов. И — на крылечке постоять, и пусть прохладный ветерок, прогуливаясь вдоль улицы, меня овеет, пусть пройдет меня насквозь. И будет наконец покончено с этой грязной, сорной путаницей, делавшей меня когда-то почти плотным мужчиной.

Энди.

*

Дорогие друзья, Викки и Чам-Чам,

И с чего вы так всполошились, никаких же оснований нет, правда. Я даже уверен, что, несмотря ни на что, достиг поворотного пункта в жизни, того момента, на который все мы некогда оглянемся как на "порог его плодотворных лет". Я пишу этот роман, "слегка замаскированную автобиографию", используя излюбленное выражение критиков, — куски, обрывки, все так дробно, как отражение в битом стекле, и притом я многое тут объясняю. Я назову его "Сквозь пустыню скуки течет река страха". Или чересчур длинно, по-вашему? Общее впечатление должно быть — молчание, прерываемое болтовней.

Обнимаю.

Энди.

*

Милый Харолд,

Наконец-то я твердо решил к тебе поехать погостить, как только обзаведусь соответственной экипировкой.

А пока я расскажу тебе забавную историю. Напротив моего дома стоит уродская кирпичная двухэтажка, тупая и невыразительная, с металлическим навесом над подъездом. Весь первый этаж занимает одна-единственная женщина — блеклая, немолодая и в инвалидном кресле. Кожа бледная, будто ее выбелили. Хотя в ее квартире, надо думать, несколько комнат, все свое время она проводит в одной и той же, с окном на улицу. Телевизор в этой комнате всегда включен, хоть никогда я не наблюдал, чтобы она смотрела телевизор. И за книжкой я ни разу ее не наблюдал. Нет, все время, часами, она смотрит в окно. Даже ночью я замечал: сидит, прижавши лоб к стеклу. Иногда она смотрит, так сказать, невооруженным взглядом, а то в бинокль, огромный, я таких еще не видывал. С виду она хлипкая, прямо заморыш. А этот бинокль, вероятно, тяжеленный, и просто чудо, как ей только удается его поднять к глазам, тем более держать, и недрожащими притом руками. А что она на самом деле способна его держать, держать в течение долгих минут подряд, я сам, я лично могу свидетельствовать, поскольку не раз за эти годы, хоть мимолетно, да был заключен в эти вопрошающие круги. В любое время дня, стоит мне только глянуть через улицу, она уж тут как тут, у своего окна, и, едва завидит, в тот же миг направляет на меня бинокль. Своим острым подбородком, коротким носом, треугольным лицом, ширящимся кверху, к двум громадным линзам вместо глаз, и тощими рахитичными ручонками, поддерживающими бинокль, выпирающий по обе стороны от головы, она напоминает мне колоссальную муху, колоссально любопытную муху, и я нисколько бы не удивился, если бы вдруг она зажужжала. А вот поведением своим она скорей напоминает паука. Возьмем простейшее, банальнейшее явление у нас на улице — скажем, быстро прохрамывает почтальон, не исключено, посвистывая или, как всегда, сильно выражаясь на ходу; или пышнохвостая белка резвится в ветвях дуба либо откапывает лакомый уклончивый кусок в траве по краю тротуара; или даже, учитывая чудодейственную увеличительную силу вышеозначенного инструмента, ничтожное какое-нибудь насекомое, божья коровка, скажем, щеголяя прелестными пятнышками на спине, упорно взбирается на телеграфный столб — и тотчас же на нее нацелятся, настраивают-настраивают, настроят фокус и зацапают ее смертельной хваткой окуляров. Любопытство этой женщины не знает устали, не иссякает, и в зависимости от того, любите ли вы, чтобы вас пристально разглядывали, прохождение по нашей улице может стать и наслаждением, и пыткой. Больно наблюдать, до какого поведения может довести человека скука жизни! Хоть я, конечно, наблюдаю, каждый раз наблюдаю, едва мой взгляд случайно падает в ту сторону, взгляд не удержишь, но наш отрезок тротуара стараюсь миновать в обход. Насколько я могу судить, она никогда не выходит из квартиры, почти никогда не выходит из этой своей комнаты с окном на улицу, и к ней никто не ходит, кроме разносчиков, посыльных, да изредка зайдет уборщица какая-нибудь. Я бы мог, конечно, изредка к ней заскочить, ну, печенье там принести, хорошую книгу, я даже раза два уж собирался, но сам знаю, никогда я не пойду. Боюсь связываться с кем-то в такой нужде, схватят, как говорится, как клещами, и пиши пропало, поминай как звали. Сам понимаю, это звучит бессердечно, и в конце концов я придумал кое-что, по-моему, поинтересней, чем визит с печеньем. Я для нее ставлю такие маленькие шоу. Я их называю — эпизоды.

Сцена — мое собственное верхнее окно. К нему вплотную я придвинул небольшой письменный стол, сажусь и притворяюсь, что пишу (на самом деле пишу я за столом на кухне). Тут все продумано до мельчайших деталей. Пододвигаю стул, сажусь, беру карандаш, ощупываю кончик и, подойдя к окну, его чиню, высовываясь из окна с тем, чтоб очистки улетали на улицу. Потом возвращаюсь к столу, пододвигаю стул, поправляю перед собой на столе лист белой бумаги и — начинаю писать. И тотчас, неизменно, не проходит и нескольких минут, я чувствую, как попадаю в фокус ее внимания. Возможно, тут следовало бы сказать в тискиее внимания, потому что нередко я чувствую легкий толчок в тот самый миг, когда попадаю в этот фокус или когда считаю, что попал в фокус, ибо сам я, конечно, не в том положении, чтобы достоверно засвидетельствовать данное событие, если его можно назвать событием. Так или иначе, толчок этот до того легкий, зыбкий даже, что я и сам не знаю, назвать ли его физическим толчком или толчком душевным. Конечно, может быть, мне просто чудится этот толчок или — и это вероятнее всего — толчок я чувствую вполне реальный, но исключительно вследствие того, что я воображаю, будто меня схватили в фокус. Как бы там ни было, а совершенно очевидно одно: что после этого толчка или после того, как мне почудился толчок, не знаю, я как-то сразу разрастаюсь, странно сплющиваясь притом — сижу, кажется, у окна, но одновременно прижат к двери кладовки за собственной спиной. Уверен, что при всех неудобствах лично для меня в ее глазах эта моя расплющенность придает всем эпизодам особый сценический эффект.

Склонясь над страницей, я украдкой, как бы из-под бровей, бросаю взгляды на дом напротив. Вот они, миленькие, тут как тут, эти нацеленные прямо на меня двойственные стекла. Настрочу несколько фраз и замру. Погрызу ластик. Лицо мое просветляется — нашел чеканную формулировку! — и с новым жаром я накидываюсь на страницу. Пишу теперь быстро. Высовываю кончик языка — очевидное свидетельство умственных усилий. Чувствую, как взгляд ее горит на моей щеке, ползет по линии губ, медлит на языке, ощупывает мои ногти. Некоторое время продолжаю в том же духе, образец творческой усидчивости, чтоб усыпить зрителя, так сказать, оголить перед атакой, которую уже репетирую в уме, хоть и притворяюсь, что преспокойненько пишу себе.

Сочтя, что миг настал, — когда второй мой взгляд через улицу изобличает некую легкую волну на стылой неподвижности ее инструмента, как бы, если можно так выразиться, поклевыванье носом, что ли, свидетельствующее об ослабленном внимании, я начинаю трясти головой из стороны в сторону, будто крича "Нет! Нет! Нет!" в ответ на некие тайные позывы. Это первые, пока довольно слабые проявления тех пароксизмов творчества, какие скоро так безжалостно и беспощадно меня скрутят. Я взбиваю воздух руками, словно отмахиваюсь от комаров. Я корчу самые страшные рожи, какие ты только можешь себе представить. Рву на себе волосы, выкатываю глаза, кусаю губы, вою. Вдруг я принимаюсь откручивать у себя уши, но еще секунда — и вот уже я бьюсь головою об стол и рыдаю. Однажды я так увлекся, что наутро обнаружил у себя на лбу синюю шишку, и она не сходила несколько дней подряд. А то как-то откусил полкарандаша и обе половины выплюнул в окно. Эффект был столь поразительный — она так и подпрыгнула в кресле, я заметил, — что я взял этот прием на вооружение для других эпизодов. Как выяснилось, это сильнейший драматический финал. Но, конечно, нельзя повторять один и тот же эффект изо дня в день. Как любой фанат, мой зритель требовал все новых, усиленных доз, чтобы испытывать все то же наслаждение, а чтоб поддерживать искусство на столь высоком уровне, потребовалась вся моя изобретательность. Порой, не в силах заснуть, я ночью вскакивал с постели и репетировал в ванной перед зеркалом. Я создал обширнейший репертуар из разных мин для передачи ужаса и тревоги. Но при всем при том для моих представлений требовался еще и кое-какой реквизит. Вазы, например, которые можно в нужный момент яростно брякнуть об стену, рубашки, предварительно обработанные бритвой, которые можно дико на себе рвануть в сердцах.

В прошлый вторник я настолько превзошел себя, что с тех пор уже боюсь играть, зная наперед, что все дальнейшее обречено быть только слабым повтореньем. Я выволок старую огромную конторскую машинку "Роял" из подвала, где она ржавела последние десять лет. Тяжеленная штуковина, взволочить ее вверх на два марша по лестнице уже был подвиг. Взгромоздив ее наконец на стол, я чуть ли не обморочно рухнул в кресло. Мне потребовалось несколько минут, чтоб отдышаться, несколько минут, которыми она, уж разумеется, воспользовалась для того, чтобы настроить свой инструмент. Я рассуждал о том, как этот мой полуобморок, пусть и совершенно непритворный, послужит восхитительной прелюдией к представлению, душу настраивающей увертюрой к той опере, которой предстояло сейчас начаться. А потом я стал печатать, верней, притворяться, что печатаю, поскольку почти все клавиши фатально заржавели и запали. Начинаю неуверенно — ткну одним пальцем, другим, поскребу в затылке, — но постепенно развиваю темп, по мере того как вхожу в раж. Медленно, но верно я отдаюсь творческому порыву, потом наконец я вскакиваю, отпихиваю ногой стул и продолжаю работать стоя, согнувшись и вдохновенно молотя по клавишам. А потом, с разгона, я замираю, как бы потрясенный вдруг нахлынувшей страшной, последней мыслью. Я прячу дрожащее лицо в ладонях. Откидываюсь назад, к стене, потом снова подаюсь вперед. Хватаю машинку обеими руками, поднимаю высоко над головой, пробегаю так два шага и — ее швыряю в открытое окно. Секунда-две полной, невероятной тишины, и — дикий грохот. Машинка хлопнулась об тротуар и разбилась. Некоторые мелкие части еще летят вдоль улицы, рикошетом отлетают от припаркованной машины. Я отворачиваюсь, но лишь после того, как беглый взгляд меня удостоверил, что мой зритель так и подпрыгнул в кресле. Бегу вниз, выглядываю из-за края своего синего пластика. Она вся подалась вперед, как-то осела, и на страшную долю секунды у меня мелькает мысль, что я ее убил. Но уже несколько секунд спустя снова она поднимает голову, и я вздыхаю с облегчением. Все лицо у нее, кажется, в слезах.

Но несмотря на мой сценический талант, я сам себе дико надоел. Тебе, например, когда-нибудь хотелось быть кем-нибудь еще? Очень бы мне хотелось быть кем-то по имени Уолтер Фадж.

Твой старый друг

Энди.

*

Милая Викки,

Все кончено. Вкладываю письмо, я написал такие всем. Давно пора. Сам знаю, а что толку. Я весь пустой, меня как выпотрошили, как выскоблили, вырезали сердцевину. В себя заглянешь, как будто смотришь в пересохший бак.

А на поверхности я вижу: мой роман уже почти отделан. Чего мне, правда, хочется, так это, чтобы, прочтя его, воскликнули: "Какая трагическая жизнь!" — и расхохотались.

Пока-пока.

Энди.

*

Дорогой автор,

Мы возвращаем ваш материал нечитаным. Мы прочитали бы его с удовольствием, очень возможно, но нас остановила мысль, что вы захотите получить его обратно, и чем скорей, тем лучше, чтобы предложить еще куда-нибудь при наличии у вас таких намерений. Ибо "Мыла" нет более. Силы конформизма сумели уморить его голодом, уморить до смерти. Главный издатель и редактор "Мыла" Эндрю Уиттакер пережил свое детище, и в пятницу вечером видели, как он выползал из-под развалин, а еще через несколько часов он махал рукою из автобуса.

Искренне ваш

Уолтер Фадж,

душеприказчик.

*

Дорогой Стюарт,

Да получил я эту твою анкету, получил, и я ее заполнил, но не отправил, а теперь она потерялась. Внутренний карман пиджака у меня прорван, а я порой об этом забываю, и тогда все проскальзывает в дырку и пропадает навсегда, если только я не услышу, как что-то падает, чего в случае с анкетой я, конечно, не мог услышать. Поскольку это всего-навсего один листок бумаги, он не произвел бы достаточного шума при падении, где бы ни упал, а я в последнее время гуляю в основном по травке. Более того, поскольку сейчас у нас октябрь, падающей анкете пришлось бы конкурировать со звуком опадающей листвы, справедливо описываемым как шорох.

Но, возможно, это даже к лучшему, что я ее потерял, потому что теперь, постфактум, у меня возникли известные сомнения насчет кое-каких моих ответов. Во всяком случае, меня смущало состояние бумаги, несшей на своей морщинистой поверхности следы того, что ее сжимали в плотный комок. Так знай же, что это сжатие в комок, если и имело место, никак не связано с моими чувствами относительно тебя и Джолли и с тем, что ты наговорил тогда по поводу того несчастного случая с той вазой, а вызвано исключительно теперешним состоянием моих нервов и растерянностью из-за кое-каких твоих вопросов. Семейное положение, например. Тут я мог ответить только наобум. Или еще вопросик: "Признаете ли вы себя виновным?" Да над этим Кафка и Достоевский, назовем лишь двоих, без конца ломали себе голову, не говоря о Кьеркегоре, а ты хочешь, чтобы я одним росчерком пера отметил "да" или "нет"? Я мучился часами, прежде чем нашел то, что тогда мне показалось удовлетворительным выходом. Но теперь, по зрелом размышлении, я считаю, что подчеркивание обоих ответов сразу скорей запутывает дело. И если бы я даже мог решительно остановиться на том или другом ответе, — или пусть на обоих, или пусть ни на одном, — вопрос о степени оставался бы точно таким же открытым, как и прежде. Обычно я считаю себя на тридцать процентов невинным, но для этого ответа ты мне не предоставил места. А судья едва ли дал бы мне возможность высказаться. И наконец, твоя просьба, чтобы я охарактеризовал себя в двадцати пяти словах или того меньше, уж окончательно меня поставила в тупик, хоть я было и начал.

Поделиться с друзьями: