Крик зелёного ленивца
Шрифт:
Энди.
Дорогой Стюарт,
Учитывая состояние моих нервов, о котором уже говорилось прежде, я решил, что с твоей стороны будет совершенно правильно, если ты попробуешь перенести срок этого самого слушания. И тут еще тот факт, что мне в настоящее время нечего надеть. Я вообще не в форме. Не могу спать в эти дни, и в ночи этих дней, и даже в их вечера, как бы пусто они ни влачились, разве что иногда вздремну в некоторых наших городских парках из тех, что поприличней, на травке, убаюкиваемый шорохом листвы, упоминавшимся в предыдущем моем письме. Но в большинстве парков ничего не получается, там со мной беспардонно не считаются собаки. В последнее время я написал кучу писем и вот лежу без сна и думаю про них, припоминаю старые, сочиняю новые, похлеще, и свежих людей, каким бы можно их послать. Иногда их прилеплю на магнитах к холодильнику и жду, пока не придумаю, кому бы их послать. Часто пересматриваю в уме старые письма, если они нуждаются в пересмотре, или просто думаю о них с удовлетворением, если они в пересмотре не нуждаются. Если они меня удовлетворяют, легко лежать в постели, — пусть сном такое и не пахнет, но все же это кое-что. Но часто бывает, что вот уже совсем соскальзываю в сон, и вдруг неожиданная мысль вторгается в мой ум, прямо туда заскакивает, и, не успеешь оглянуться, ее уже не выдворишь, и, если это мысль удачная — а в этом состоянии душевной спячки все они сначала кажутся удачными, — я начинаю дергаться, боюсь, что, если выпущу ее, суну, так сказать, под подушку, чтобы спокойно спать себе дальше, наутро я ее уже не вспомню. Так что иногда я заставляю себя встать. В полном изнеможении вылезаю из постели, тащусь к столу и записываю эту мысль. И в результате, конечно, к тому времени, когда я все запишу, ну, там-сям взбив, там-сям приаккуратив, сна у меня ни в одном глазу, и ничего ты с этим не поделаешь. Перед лицом такой опасности порой я избираю третий путь. Чем вскакивать и хвататься за перо, я остаюсь в постели и повторяю осенившую меня идею тихим, но отчетливым голосом, чтоб она так отпечаталась в мозгу, чтобы и утром никуда не делась. Иногда получается. А иногда нет, и тогда мне остается только голый факт, что ночью меня посетила ценная мысль и я ее не удержал. Но чаще всего утром я даже и того не помню, и это, в общем, наихудший вариант, потому что тогда я не могу отделаться от подозрения, что меня ночью осенила невероятная идея, но начисто стерлась, пока я спал, не оставя по себе ни самомалейшего, даже смутного следа. Так что я часами лежу в постели, раздираемый между желанием спать и жаждой сохранить свои идеи, то ли, вскочив, их записать, то ли, твердя их про себя, вколотить в память. И эти противоположно направленные импульсы столь равны по силе, что я мечусь от одного решения к другому, ни на одном не в состоянии остановиться, и пробуждаюсь я, если, конечно, можно назвать такое пробужденьем, в невозможно растрепанных чувствах. Но самое что ни на есть трагическое в том, что, если даже мне удается свою мысль закрепить, — вдолбив ли, записав ли, — почти всегда на поверку это — чушь собачья, а тот дрожащий ореол, мерцающая поволока — просто трюк, который играет с нами полусонный разум, чтобы любую глупость и банальность выставить гениальным озарением, и больше ничего.
Твой преданный клиент
Энди.
Уважаемый доктор Рэндю Туакитер,
Несколько недель тому назад я собирался вам написать записочку с благодарностью за то, что заступились за меня в газете. Но почему-то записочка у меня так и не написалась. А теперь я вам пишу уже по другому поводу, потому что вы медик, а у меня развились странные шумы в голове. Конечно, я не знаю вашей медицинской специализации. Если вы ортопед, мои вопросы, возможно, поставят вас в тупик. Мне, наверно, нужен специалист по ухо-горло-носу или по головному мозгу даже. Если вы кого-то из них знаете, может быть, передали бы им мое письмо? Надеюсь, вы не поймете это мое предпочтение неправильно в том случае, если вы специалист в какой-то иной области. В организме есть столько разных увлекательных частей, органов, придатков и еще каналов, что я просто диву даюсь, как тут можно найти какой-то свой особый путь, и, конечно, я вас ничуть не осуждаю за сделанный вами выбор. У меня была где-то какая-то течь, но, кажется, она сама собою затянулась. Возможно, с другой стороны, что она просто переместилась в другое место и теперь ответственна за этот жужжащий звук, пусть ничего похожего на жужжание раньше она не издавала, в том месте, где раньше находилась. И ничего тут, кстати, нет невероятного, если учесть, что одно и то же явление может сопровождаться совершенно разными шумами в разных местоположениях. Возьмем пример, который вам, как ортопеду, будет ближе. Шаги в пустом доме звучат совершенно иначе, чем шаги тех же ног, шаги ног того же самого лица на травке, например. В первом случае мы имеем некий тупой стук, и, если долго его слушать, можно полезть на стенку, а во втором случае это, скорей, приятный, нежный шепот. Даже не берусь точно описать его словами, так, что-то вроде "Т-т-с, с-с-с, ш-ш-ш". Особенно приятно его слушать осенью, когда к нему подмешивается шорох опадающей листвы. Хотя, возможно, тут вы придерживаетесь иного мнения. Трудно, конечно, отделить ноги от обувки, тут я не спорю, и совершенно невозможно поэтому ввести дискуссию в должное русло, ибо моделей обуви, материалов, из которых она изготовляется, — сотни, а то и тысячи, что означает, что столько же будет и исключений из любого правила, какое бы нам с вами ни удалось установить. Сам понимаю, жужжание — термин весьма условный. Столько всего жужжит. Пчелы, естественно, но и электрический фен, когда в нем застряло что-то.
То именно жужжание, о каком идет речь, очень похоже на звук, который издавал мой прежний телевизор немного погодя после того, как его включишь. Я понимаю, вам это ровно ничего не скажет и не поможет, соответственно, при установлении диагноза, если, конечно, вы, случайно, не один из тех мужиков, которых Джолли тогда водила в дом, и не смотрели вместе с нею телевизор, хотя едва ли те мужики, по-моему, смотрели телевизор. Однако открытые мной следствия этой аналогии весьма, кажется, плодотворны, поскольку позволяют избавляться от шума в голове тем же самым способом, каким я избавлялся от шума в телевизоре. Собственно, когда я впервые обнаружил вышеуказанный шум в голове, с месяц назад примерно, я сразу вспомнил про тот книжный способ, и, к моему удивлению, он сработал как часы, по крайней мере сначала. Правда, в случае с телевизором облегчение бывало только временное. Промежутки без жужжания делались все короче и короче, и приходилось по нему колотить все более и более тяжелыми томами. Под конец, если я хотел смотреть свои программы, Джолли приходилось сидеть за телевизором и дубасить по нему Вебстером каждые несколько минут. Конечно, этот стук в сочетании с ее претензиями был чуть ли не хуже, чем жужжание, и в конце концов я сменил тот аппарат на новенький "Зенит".
А теперь я вам должен рассказать об одном невероятном совпадении. Стою я на той неделе в бакалейной лавке, в корзине роюсь, в которой держат помятые банки, и вдруг ко мне обращается крупная такая женщина, которая тоже копается рядом со мной. "Приветик!" — говорит с игривой, по-моему, улыбкой. Я, естественно, решаю, что она мне делает авансы, почему бы нет, мне и сейчас еще женщины делают авансы, но тут она меня представляет своему супругу, который стоит рядом. "Чарли, — говорит и тычет в меня пальцем, — это же тот мужик, который нам телевизор продал!" Тут только до меня дошло, кто она такая. Телевизор, о котором она упомянула, тот самый жужжащий аппарат. Стою, взял себя в руки, жду неприятностей со стороны Чарли, но вместо этого он говорит: "Самый лучший наш телевизор оказался. Брякай его об пол. Под дождем оставляй. Ничего говнюку не делается. Вот бы еще и в цвете такое делать научились". Можете себе представить мое изумление. "Значит, жужжание вас не смущает?" — я его спрашиваю. "Какое жужжание?" — он говорит. Тут только я вспомнил, что ни единым словом не помянул жужжание при продаже, и промямлил что-то, что, мол, погода, которую в последнее время мы наблюдаем, влияет на собственный мой аппарат. Конечно, под этим собственным аппаратом я подразумевал свою голову, хотя не собирался, натурально, обсуждать ее здесь, с ними, в бакалее, и погода тем более тут абсолютно ни при чем.
Шум этот, как я сказал, продолжается вот уже несколько месяцев. Но опухоли нет, по-моему. Проверяю ежедневно, поскольку знаю — это был бы дурной симптом. Конечно, я понимаю, не такой идиот, что, просто глядя в зеркало, нельзя определить, изменился у тебя размер головы или не изменился. Есть у меня шляпа, когда-то ее носил отец, на мне она сидит тютелька в тютельку, и я ее использую для измерений. Правда, в последнее время я начал сомневаться, не растянул ли я ее, снимая и надевая по нескольку раз на дню. И тогда опухоль могла остаться незамеченной. Я раз уже и доктора просил измерить мою голову, проверить, правильного ли она размера, соответствует ли размеру головы других людей с тем же, как у меня, размером тела, и он использовал громаднейший кронциркуль. А применение шляпы вам, наверно, кажется невероятно любительским подходом
Сейчас я вам пишу потому, что чувствую: дело идет к своему апогею. Позавчера ночью был я на Седьмой улице, шел домой из парка и остановился перед "Спортивными товарами для юных чемпионов" полюбоваться на витрину. Разная футбольная муть, знаете — фуфаечки, касочки и тому подобное, — на меня не произвела никакого впечатления. А шум усилился еще раньше, сразу, как я ушел из парка, и я костерил себя за то, что не захватил с собой книжку. Даже карманные издания обычно помогают, и я что-нибудь такое регулярно носил в кармане пиджака, пока он не прорвался. Попробовал ладонью — ни малейшего эффекта. Сам удивился, какой получился слабенький удар. И тут, видимо, вся эта футбольная экипировка навела меня на мысль об ударе головой. Конечно, мне бы всего на несколько шагов передвинуться, а там уже бетонная стена, но я к тому времени до того отчаялся, что из-за своего отчаяния стал биться головой прямо об витрину. И кажется, не так уж я и сильно бил, даже совсем не больно было, но на второй или на третий раз маленькая серебряная ниточка рассекла стекло слева внизу и прямо у меня на глазах взбежала к противоположному углу. И все это с жутким, сухим, режущим, рвущим звуком. Я повернулся и бросился бежать. И двух шагов не пробежал — все стекло бухнулось на тротуар. Два часа ночи, почти никого на улице, и в мертвой тишине треск разбитого стекла — просто оглушительный.
Знаю, случай с витриной не показателен в медицинском отношении, и привожу его просто для иллюстрации, чтобы объяснить наглядней, как достал меня этот шум. Когда обхватываю голову руками, а в последнее время я то и дело ее обхватываю руками, слышу, как она гудит. Может, причина тут самая простая, может, вообще полная ерунда и вы пропишете лечение. Я уж тут насчет йоги подумывал, да вот не знаю, полезно ли мне будет стоять вниз головой, особенно учитывая во всем этом, возможно, замешанную течь. Только вспомню про нее, и сразу мне представляется кошмарная картина, как отовсюду что-то вытекает.
Ваш автор в беде
Эндрю Уиттакер.
Милый Уилли,
Так ты и не удосужился ответить на мои предыдущие письма, но я, как видишь, не сдаюсь. Почти всю жизнь мне мешали мои идеи о собственном достоинстве, тщеславие по сути, и дикое желание нравиться. Однако, думаю, теперь все это позади, с этим покончено, иначе — неужели бы я себя заставил снова тебе писать, несмотря на твое равнодушие и пренебрежение, о каких свидетельствует полное отсутствие хотя бы одной какой-нибудь несчастной твоей открыточки? Считаю эту перемену в своем мировоззрении прорывом. Прорыв и благодать — вот что это такое. Бывало, сжимаюсь весь, едва себе представлю, как ты поднимаешь взгляд от очередного моего послания и говоришь кому-то, возможно целой аудитории студенток: "Послушайте-ка, девочки". И потом зачитываешь вслух несколько пассажей, выдернутых из моих писем наобум, тоненьким, жеманным голоском, и юные созданья закусывают губки, чтоб скрыть веселье, которое в них вызывает моя отчаянность в твоей кошмарной передаче. А едва себе представлю, как они наконец покатываются со смеху, горячая волна стыда мне заливает лицо и шею. Пишу тебе, чтобы ты знал — теперь это все неважно: я порылся в своей душе, ее, так сказать, распаковал, и ничего в ней нет.
Кстати о паковке-распаковке, не помню, писал ли тебе насчет моих коробок. Весь прошлый месяц я был дико занят — засовывал в эти коробки почти все свое имущество, какое можно считать личным, пусть и с натяжкой. Сперва запрятал только кое-какое барахло, именно в данный момент ненужное, но постепенно вошел во вкус. В конце концов я уложил все, кроме мебели, кое-каких чересчур громоздких агрегатов и перемены белья. Прикрывая и заклеивая каждую коробку, я испытывал едва заметную радость. Так, легкое волнение, не более того, но, заклеивая эти коробки одну за другой, подряд, я чувствовал иногда такое головокружение, что приходилось ложиться на пол, и потому я вынужден допустить, что эти приступы волнения, при всей их легкости, накапливаются где-то в организме и в один прекрасный день еще дадут о себе знать. Скоро коробок собралось много, очень много, и стало трудно передвигаться по гостиной, где я их почти все сложил. В каждый данный момент приходилось решать, нужен ли мне доступ к входной двери, к лестнице наверх или на кухню. И я понял, что слишком много времени убиваю на перемещение этих коробок, хотя сперва я с удовольствием передвигал их так и сяк, мне даже нравились мои эксперименты. Еще некоторое время мне нравилось возводить башни из коробок, до того высоченные, до того опасно шаткие, что можно было их обрушить, прыгая вверх-вниз в самых отдаленных частях дома, заходя даже на кухню. Но когда мне это надоело, а довольно скоро мне это надоело, я начал от этих коробок избавляться. Странная какая вещь: когда я только начал паковать эти коробки, я хотел убрать все лишнее, чтобы не путалось под ногами, так сказать. Мне и в голову не приходило, что далее придется постоянно избавляться от коробок. И однако, вскоре это избавление стало моей всепоглощающей задачей. Опасаясь, как бы чересчур большое количество коробок, выброшенных разом, не вызвало нареканий мусорщиков, тем более что в большинстве своем они, коробки то есть, набиты книгами и тяжеленные, мне пришлось осуществлять свой план постепенно, исподволь, можно сказать тайком, выбрасывая не больше восьми-девяти коробок за неделю. Мусор вывозится по четвергам. Благословенные мусорные дни! Спозаранок ставлю, бывало, у края тротуара столько коробок, на сколько расхрабрюсь. Потом иду наверх, сажусь у окна и жду грузовика. Каждая коробка снабжена наклеечкой с подробнейшим реестром содержимого, чтоб точно знать, какие именно погружены предметы. И что ни день повторялся этот легкий трепет — сказать "прости-прощай навек!" даже чему-то столь заурядному, как пара носков, тоже не комар начхал, — но час высшей радости пробил в тот день, когда все абсолютно мной написанное, вплоть до того момента, когда я начал паковаться несколько месяцев назад, все-все пустилось в путь. Блокноты, рукописи, наброски и заметы, крупная и мелкая писанина. Всего семь коробок. По остальным четырем коробкам, каким в то утро надлежало отправиться в дорогу, я нарочно понасовал самых малопочтенных предметов, чтоб не пятнать изысканную радость дня. Мусорщики были те же, что всегда: двое в перчатках, отбывшие тюремный срок. Когда мои коробки закинули на грузовик, я чуть в обморок не хлопнулся от радости. Я смотрел, как их прижала гидравлическая дробильня. Жалобно взвывая, она их перемешивала с чужим самым банальным хламом, мусором, старьем, отбросами, все вместе превращая в бурый шлак. Я об одном жалел — что невозможно самому туда забраться и наблюдать этот процесс изнутри.
Удостоверившись, что все мои пожитки и свершения таким образом пустились в путь, я стал подумывать: может, и мне не грех последовать их примеру. Конечно, о том, чтобы буквально лечь под пресс, нечего было и мечтать. Но почему хотя бы не прокатиться. Правда, я не уверен в своем автомобиле. Довольно неблагонадежный тип, по-моему. Вдруг остановится без видимых причин, скажем, посреди перекрестка, и тут ты его никакими силами не сдвинешь. Потом, как только я решусь выйти и умолять, чтоб его подтолкнули едущие за нами следом (они, как правило, уже гудят), как только поставлю одну ногу на асфальт, он сразу кидается вперед, вынуждая меня либо на ходу вскарабкиваться внутрь, либо так и оставаться, сидя на шоссе. Раньше мне в таких случаях было ужасно неловко, но теперь, после моего прорыва, я только весело помахиваю рукой, пролетая мимо. А с другой стороны, он зато на холоде хорошо заводится и некоторое время, кажется, может двигаться исправно, если его уговоришь разогнаться на шоссе, а некоторое время — тоже не фунт изюма, вполне достаточно, чтобы добраться. Куда добраться? — ты спросишь и будешь совершенно прав. В конце концов — куда-нибудь добраться — в этом же весь смысл, да? Не то — зачем пускаться в путь? Именно такой вопрос я без конца себе и задаю. Зачем вообще пускаться в путь? Не лучше ли остаться, как есть, на моем диванчике, на моем кресле, если угодно, или на траве в парке. Но скоро ведь похолодает, травы не будет, в парке будет снег. Вот я и думаю, не отложить ли мне свою отправку на месячишко-другой, чтобы уж можно было всласть поваляться в парке на снегу. Колкие льдышки звезд блестят в морозной черной вышине. Голые ветви дубов — и того черней. Там, на снегу, меня взманит, конечно, мысль о более далеком странствии, но я — я ей не поддамся. Уж я-то себя знаю, знаю, что не проторчу, не пролежу на снегу до того, чтобы в конце концов взять и пуститься в дальний путь. Нет, просто жуткого насморка дождусь, и больше ничего. И в награду за все мои труды десять дней буду хлюпать носом и сморкаться в клёклые клинексы. Но, с другой стороны, я знаю, знаю, что это исключительно жажда приключений, которая всегда владела мной, исключительно она заставляет меня воображать, будто я способен хотя бы на такое. На самом деле я, наверно, и за дверь не сунусь. Открою, холодный ветер дохнет навстречу — и все, и с меня хватит. Только вздрогну и сразу сдамся: нет-нет, только не сейчас.
Но сама идея меня все равно не отпускает, и через несколько минут опять я у двери. Все ведь отослано, так что тут исключительно вопрос времени. Понимаешь, мне же здесь больше делать нечего. Я пускаюсь в путь, потому что мне скучно, потому что мне страшно, потому что мне тошно. А главное, мои шутки мне уже не кажутся смешными. И, оглядываясь назад, я задаю себе вопрос: а может, они никогда и не были смешными, просто казалось, что они смешные, из-за того, что я сам так громко над ними хохотал?