Критические статьи, очерки, письма
Шрифт:
СТАТЬИ И ПРЕДИСЛОВИЯ 1831–1840 ГОДОВ
О ГОСПОДИНЕ ДОВАЛЕ
Стихотворения г-на Доваля талантливы, — и все же можно заранее сказать, что и без лицеприятных похвал литературных друзей и без всякой поддержки извне сборник этот тотчас же получит заслуженное признание. Ибо для своего успеха г-н Доваль уже не нуждается теперь ни в ком и ни в чем. Самое верное средство быть правым в литературе — это быть мертвым.
К тому же, эта рукопись поэта, убитого в двадцать лет, пробуждает такие скорбные воспоминания! Какой рой волнующих чувств поднимается с каждой из этих недописанных страниц! Какая глубокая жалость охватывает вас при виде этих од, этих осиротевших баллад, этих песен, еще сочащихся кровью! Как критиковать после такого душу раздирающего чтения? Как рассуждать о вызванных им чувствах? Какая трудная задача, в особенности для нас, мало уверенных в себе критиков, простых тружеников литературы и искусства! Вот почему, прочитав эту рукопись, я хотел бы не столько произнести суждение о ней, сколько поделиться своим впечатлением.
Когда начинаешь читать этот сборник и когда кончаешь — поражает прежде всего одно: в книге поэта, обреченного столь роковой судьбе, все дышит грацией и негой, все дышит свежестью, гармонической мягкостью, сладостной и кроткой мечтательностью. Вдумываясь в это, поражаешься еще больше. Великое движение, всесторонний прогресс, которому полностью сочувствовал г-н Доваль, происходит в нашем искусстве. Это движение, как мы не раз уже говорили, является лишь естественным результатом, ближайшим следствием великого общественного движения 1789 года. Это принцип свободы, который, укрепившись сперва в государстве и придав здесь всему иной вид, продолжает свой путь и, перейдя из мира материального в мир духовный, обновляет искусство, так же как обновил общество. Это второе обновление, подобно первому, является всеобщим, всеобъемлющим, неодолимым. Оно обращается ко всему, оно все перестраивает, все создает заново, переделывает одновременно и общее и частности, распространяется во все стороны, продвигается всеми путями. И (не говоря о прочих ее особенностях) именно потому, что это настоящая революция, у нее есть свои страшные сны в искусстве, так же как у революции политической были свои эшафоты. Это роковая неизбежность. Одни необходимы после мадригалов Дора, так же как другие стали необходимы после интимных ужинов Людовика XV. Умам, опошленным жеманной комедией и слезливой элегией, нужна была встряска, и встряска основательная. Прекрасные и мрачные гении явились в наши дни, чтобы утолить эту жажду сильных ощущений. Не надо обвинять их в том, что они вложили в наши души столько зловещих фантазий, ужасных грез, кровавых видений. Разве они виноваты в этом? Эти люди, казалось бы такие сумасбродные и необузданные, лишь подчинялись закону своей натуры и своего века. Созданная ими литература, какой бы своенравной ни казалась она и ни была на самом деле, является немаловажным следствием того принципа свободы, который отныне превыше всего и правит всем, даже гением. Пусть все в ней фантазия, — в этой фантазии есть своя логика.
А потом, что же тут в конце концов страшного? Успокойтесь, добрые люди! Стоит ли так пугаться террора при свершении литературной революции только потому, что вы помните Девяносто третий год? Сказать по совести, как ни демоничен Байрон, как ни неистов Мэчьюрин, они пугают меня куда меньше, чем Марат и Робеспьер.
При всем желании быть серьезным, трудно иной раз удержаться от улыбки, отвечая на возражения, которые литературный старый режим заимствует у политического старого режима в своей борьбе против любой попытки добиться свободы в искусстве. После катастроф, сорок лет заливавших кровью общество и опустошавших семьи, после могучей революции, разбросавшей по городам Франции Гревские площади и по Европе — поля сражений, — все печальное, горькое и кровавое, что есть в умах наших, а значит, и в поэзии, не нуждается ни в объяснениях, ни в оправдании. Когда мысленно окидываешь взором последние сорок лет нашей истории — весь путь свободы великого народа, этой свободы, родившейся исполином и первым же своим шагом раздавившей Бастилию, путь этой величавой республики, чьи ноги омыты кровью, а чело увенчано славой, и разум говорит тебе, что в конечном счете все это — благо, все это — прогресс, — то такое зрелище должно, без сомнения, внушать не меньше радости, чем печали; но если оно радует в нас то, что есть в нашей душе божественного, то оно терзает то, что есть в ней человеческого; и сама наша радость пронизана грустью; вот откуда мрачные видения, надолго овладевшие воображением, вот откуда в поэзии — глубочайшая печаль, соединенная с гордостью и высокомерием.
Счастлив же тот поэт, кто, родившись со вкусом ко всему наивному и нежному, сумел уберечь свою душу от этих скорбных впечатлений, кто в пылающем сумраке, еще долго после революции обагряющем горизонт, сумел сохранить чистым и лучезарным свой маленький мирок, полный солнца, росы и цветов.
Г-ну Довалю выпало это счастье, счастье тем более примечательное, тем более удивительное, что ему суждено было найти такой конец и так скоро прервать едва начатую песнь! Казалось бы, за отсутствием горестных воспоминаний вы должны встретить в его книге смутное и зловещее предчувствие. Нет, вы не находите здесь ничего мрачного, ничего горестного, ничего рокового. Совсем напротив, это поэзия юношеская, порой даже ребяческая; то это желания Керубино, то какая-то креольская беспечность; это грациозная поступь стиха, правда слишком мало размеренного и ритмичного, но всегда полного гармонии, скорее естественной, чем музыкальной; радость, нега, любовь; и самое главное — женщина, женщина боготворимая, женщина-муза; а далее везде цветы, празднества, весна, утро, юность; вот что находим мы в этой папке элегий, пробитой пистолетной пулей.
А если порой его нежная муза и окутывается меланхолией, то, как в «Первом горе», это только смутный, неясный, почти невнятный отзвук, чуть слышный вздох среди древесных ветвей, чуть заметная рябь на прозрачной поверхности озера, белое облако, чуть видное на синеве небес. И если даже, как в трогательном олицетворении «Сильфа», поэту приходит мысль о смерти, то и эта мысль так очаровательно выражена, так пленительна, так далека от того, что ждет его в действительности, что вызывает слезы на глаза:
Мои мечты и слабости признайте! Ведь тайну сердца разгадали вы… Одно богатство сохранить мне дайте: Росу в шелках травы, Ночную свежесть, и лесное ложе, И тень листвы, где гаснет солнца медь… И сильф тогда к устам захочет тоже Прильнуть и умереть. [78]Уж конечно, это не похоже на предчувствие. Мне кажется, что прелесть, гармония, радость, которыми проникнуты все стихи г-на Доваля, придают чтению их особый интерес и неповторимое очарование. Андре Шенье, который тоже умер очень молодым, но все-таки был тогда десятью годами старше г-на Доваля, тоже оставил книгу нежных безумных элегий, как он сам назвал ее. В ней, правда, то здесь, то там встречаются пламенные ямбы, на которых играет красный отсвет раскаленной лавы революции — плод тридцати лет его жизни, — но все же здесь, как и в прелестной книге г-на Доваля, преобладают темы грации, неги, любви. И того, кто прочтет сборник г-на Доваля, долго будет преследовать юный и бледный лик поэта, улыбающегося, как Андре Шенье, и окровавленного, как он.
78
Перевод Б. Б. Томашевского.
И, в заключение, вот какая приходит мне мысль: кого следует жалеть в этот час литературных бурь и схваток — тех ли, кто умирает, или тех, кто борется? Конечно, грустно, когда уходит от нас двадцатилетний поэт, когда разбивается его лира, когда гибнет его будущее; но разве нет какого-то смысла и в покое? Разве не дозволен он тем, кого окружают хула и клевета, зависть и ненависть, тайные интриги и подлые измены, тем честным людям, против кого ведется бесчестная война, тем, кто самоотверженно стремится лишь подарить своей стране еще одну свободу — свободу искусства, свободу разума, тем, кто мирно продолжает трудиться, делая то, что велит им совесть, жертвам низких происков цензуры и полиции, которым слишком часто приходится испытывать неблагодарность тех самых умов, ради которых они трудятся, — разве не позволено им иногда с завистью оглянуться на тех, кто пал раньше их, кто уже спит в могиле? «Invideo, — говорил Лютер на Вормсском кладбище, — invideo, quia quiescunt». [79] Ну что ж! Не будем унывать, молодые друзья; каким бы трудным ни делали нам настоящее — будущее прекрасно. Если хорошенько подумать, романтизм, который столько раз неудачно определяли, есть не что иное, как либерализм в литературе, — это и есть его настоящее определение. Многие здравые умы поняли уже эту истину, движение становится все шире, и скоро литературный либерализм станет не менее популярен, чем либерализм политический. Свобода в искусстве, свобода в обществе — вот двойная цель, к которой должны стремиться все те, кто мыслит последовательно и логично; вот двойное знамя, объединяющее, за исключением немногих умов (им предстоит еще прозреть), всю молодежь наших дней, такую сильную духом и такую терпеливую; вместе с молодежью во главе ее идет лучшая часть предшествующего поколения, все те мудрые старцы, которые недоверчиво присматривались в первый миг, но потом признали, что деятельность их сыновей — следствие того, что создали они сами, и что литературная свобода есть детище свободы политической. Этот принцип является принципом нашего века; он восторжествует. Сколько бы все эти крайниеразных толков — и классики и монархисты — ни помогали друг другу склеивать обломки старого режима в обществе и литературе — все, что им удастся построить, развалится при первых же признаках прогресса в стране, в умах людей, при первом же шаге свободы. И в конечном итоге их реакционная деятельность окажется полезной. Во время революции любое движение приводит к движению вперед. Истина и свобода обладают превосходным свойством обращать себе на пользу все, что делается для них или против них. После стольких великих деяний, которые совершили отцы наши на наших глазах, мы сбросили, наконец, старую социальную форму; как же не сбросить нам старую форму в поэзии? Новому народу — новое искусство. И, не переставая восхищаться литературой века Людовика XIV, так хорошо приноровленной к его монархии, современная Франция, Франция девятнадцатого столетия, чью свободу создал Мирабо, а могущество — Наполеон, сумеет создать свою собственную литературу, литературу особую и национальную.
79
Завидую, потому что они успокоились (лат.).
1830
ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ «ОСЕННИЕ ЛИСТЬЯ»
Мы переживаем важный политический момент; против этого никто не спорит и меньше всех — автор настоящей книги. Внутри страны пересматриваются вновь все решенные уже социальные вопросы; все части политического тела выворачиваются, переплавляются или перековываются в горниле революции, на звонкой наковальне газет; старые слова пэрское достоинство, некогда блиставшие почти так же, как слова королевская власть, преобразуются и меняют свой смысл; эхо трибуны не умолкает в прессе, эхо прессы звучит над трибуной; мятеж притаился и замер. Вне страны, по всей Европе, то здесь, то там убивают целые народы, массами ссылают их, заковывают в цепи; Ирландию превратили в кладбище, Италию превратили в каторгу, Сибирь заселяют за счет Польши; но при этом всюду, даже в самых мирных государствах, что-то расшатывается, уже зараженное червоточиной, и внимательное ухо слышит глухой шум революций, пока еще скрытых под почвой и прокладывающих под всеми королевствами Европы свои подземные ходы — ответвления великой центральной революции, кратер которой — Париж. Словом, и внутри и вне Франции колеблются верования, умы возбуждены; новые религии — вещь серьезная! — уже лепечут, предлагая свои рецепты, пригодные с одной стороны и непригодные с другой; старые религии меняют кожу; Рим, город веры, вот-вот возвысится, быть может, до уровня Парижа, города разума; теории, вымыслы, системы везде приходят в столкновение с действительностью; вопрос о будущем уже изучен и исследован так же, как и вопрос о прошлом. Вот как обстоят дела в ноябре 1831 года.
Конечно, в такую минуту, в разгар столь бурных столкновений всех и всего, перед лицом этого шумного состязания всех идей, верований и заблуждений, стремящихся вывести и открыто отстоять формулу человечества в девятнадцатом столетии, — безумие выпускать в свет сборник бедных, далеких от всего этого стихов. Безумие? Почему же?
У искусства, — и автор этой книги никогда не думал иначе, — у искусства есть свои законы, так же как есть свои законы у всего остального. Разве от того, что земля дрожит под ногами, искусство не движется вперед? Взгляните на шестнадцатый век. Для человеческого общества это необъятная эпоха, но это необъятная эпоха и для искусства. Это переход от религиозной и политической скованности к свободе совести и свободе городов, от правоверия — к расколу, от подчинения — к критике, от великого богословского синтеза, создавшего средневековье, к философскому анализу, которому предстоит разложить его. Все это так; но это также и великолепный, ослепляющий бесконечными перспективами поворот от искусства готического к искусству классики. По всей старой Европе — одни только войны: войны религиозные, гражданские, войны за догму, войны за таинство, за идею, войны народа с народом, короля с королем, человека с человеком; повсюду — лязг всегда обнаженных шпаг и зубовный скрежет всегда раздраженных богословов, повсюду — политические потрясения, крушение и гибель старого, бурное и шумное пришествие нового; и, в то же самое время, в искусстве — одни только шедевры. Созывается Вормсский сейм, но расписывается Сикстинская капелла. Имеется Лютер, но есть Микеланджело.
И если сегодня вокруг нас рассыпается в прах все то, что в свою очередь отжило свой век, — и в числе этого отжившего, скажем мимоходом, есть Лютер, но нет Микеланджело, — если среди обломков старого, в свою очередь, возникает новое, это еще вовсе не причина, чтобы искусство, вечное искусство не продолжало зеленеть и цвести между развалинами общества уже не существующего и первыми контурами общества, которого еще нет.
То, что трибуны переполнены Демосфенами, то, что ростры запружены Цицеронами, то, что у нас развелось слишком много Мирабо, — это еще не значит, что в каком-нибудь скромном уголке у нас не может быть поэта.