Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Крушение Агатона. Грендель
Шрифт:

7

Агатон

Странные события! «Темные дела творятся в этих лесах», как говорил Алкман{20}. Я должен начать с самого начала.

Опускались сумерки. Первые звезды зажглись над Парноном, и ветер стал пронзительно холодным, когда, прервав песенку, которой я согревал свое сердце и развлекал собратьев-заключенных (меня было слышно на милю вокруг), я услышал, как подмерзший снег поскрипывает под ногами моего тюремщика, который, минуя камеру за камерой, направляется прямо ко мне и тащит с собой доску. Он возник в дверях и свирепо уставился на меня; из ноздрей у него шел пар, бородатое лицо кривилось в недовольной гримасе. Я перестал петь и потер замерзшие руки, виновато на него поглядывая, так как я прекрасно понимал его затруднения. Для него уже само мое существование — вызов. Мое брюшко издевается над его аскетизмом, моя застенчивая, совершенно неуместная усмешка нарушает железный порядок у него в душе. Он не отрывал от меня свирепого взгляда.

— Дорогой тюремщик! — вскричал я, хватая костыль и поднимаясь из-за стола, дабы приветствовать его. — Благослови тебя бог! Всегда начеку, как кролик!

Его черные глаза яростно сверкнули.

— Как медведь, — поправился я.

Слишком поздно. Он сплюнул — лишь в малой степени по моему адресу, — установил доску и ушел за следующей. Когда он вернулся со второй доской, я снова заговорил с ним:

— Что слышно о войнах? — Но он оставил вопрос без ответа.

Притащив последнюю доску, он помедлил и, перед тем как уложить ее на место, некоторое время смотрел на меня, и я подумал, что он борется с соблазном поговорить со мной. Человек из камня, он прилагал неимоверные усилия — как животное, которое тужится выразить мысль. Я, понятно, ничего не сказал. Бывают моменты, когда даже юмор неуместен. Его губы прыгали, нижняя челюсть дергалась, и какое-то мгновение я питал надежду, что глаза у него сойдутся к переносице, как у Верхогляда, когда тот напрягается, — но вместо этого он отвел взгляд, и я был разочарован. Что же такое он хотел мне сказать? Несколько слов нечеловеческой ярости? Что-нибудь новенькое о том, какой ужасной смертью я умру? Удивительно, но я думаю — нет. В его лице, гневном и напряженном, вдруг появилось что-то детское — и это заставило меня вспомнить о моем бедном сыне Клеоне в Афинах. Бессознательно я протянул к тюремщику руку, и вдруг он со звериной злобой вбил доску на место, наглухо замкнув меня в камере. Затем он ушел. Я уловил только движение его ног, разрезающих сумерки, как огромные, медленно катящиеся камни, — шагающая статуя.

Многовато для раннего вечера. Это было предзнаменование, ясное, как орел, проносящий цветы над вашим левым плечом.

Тьма сгустилась. Я покормил крыс остатками ужина, которые мы с Верхоглядом сохраняли для них, и затем, не чувствуя расположения к творчеству или разговору с учеником, принялся прогуливаться, круг за кругом обходя стол и углубляя борозду, которую проделал конец моего костыля в утоптанном земляном полу нашей камеры. Через каждые несколько кругов я останавливался перед дверным проемом и выглядывал наружу, высматривая пожары революции, выслушивая гул бунта или шум казни. Ничего. Меня это не успокаивало. Спокойные ночи — наихудшие. Постоянно ждешь, прикидывая, с какой стороны грянет беда. (Я редко могу предвидеть какие-либо неприятности, связанные непосредственно со мной. Говорят, так всегда бывает. Тирезий, Кассандра.)

Где-то ближе к полуночи, совсем близко, насколько я могу судить, меня испугало смутное движение между решеткой и досками. Я остановился, трепеща как лист, и схватился за сердце (даже в молодости я всегда пугался таких вещей). Широко открытые глаза Верхогляда горели, как у филина. Ничто не шевелилось. Долгое время я ждал, стараясь что-либо разглядеть при слабом свете лампы на столе между мной и дверью. Я знал, что это не обман зрения. Волк или какой-нибудь юный спартанец пришел сюда, чтобы прикончить меня, — я терялся в догадках. Затем последовало еще одно еле уловимое движение, и что-то порхнуло на пол внутрь камеры. Секундой позже смуглая костлявая рука просунулась сквозь доски, и указательный палец ткнул в клочок тонкого пергамента. «Какая-нибудь подлая шуточка моего тюремщика! — подумал я. — Может ли это быть?» Втягивая щеки, медленно и осторожно я приблизился к обрывку и, остановившись в четырех футах, протянул костыль, чтобы подтянуть его к себе. Крысы наблюдали из своего угла, горя желанием утащить пергамент на закуску и в то же время опасаясь неизвестного существа за досками. Тогда я наклонился, не отрывая глаз от темного дверного проема, подобрал пергамент и быстро взглянул на него. И прилип к нему, не в силах отвести взгляд. Воспоминания о всех безрассудствах и удовольствиях, которые, как я думал, ушли из моей жизни много лет назад, вдруг всколыхнулись и затопили меня, так что я нащупал стол и оперся на него. Посыльный за досками пошевелился.

— Подожди, — прошептал я. Он остановился.

Послание было от женщины — от девочки — как мне следует говорить о шестидесятилетием ребенке? Это была записка от моей любимой Ионы. Я был не в состоянии сразу прочесть ее, но я бы узнал эти детские неистовые каракули, даже если бы они были нацарапаны на луне. Стыжусь признаться, это я научил ее писать. Вообще-то я прекрасный учитель, а Иона была блестящей ученицей; но Иона усваивает только то, чему хочет научиться, в особенности от меня. Я смотрел на строчки, не читая их, как раньше любил смотреть на ее губы, не слушая слов. Затем до меня дошло, что свет лампы может выдать посыльного: если бы тюремщик взглянул в эту сторону, он мог бы увидеть припавшую к земле тень и рано или поздно сообразил бы, что это нечто покрупнее лягушки. Я повернулся и задул лампу, потом подошел к двери и выглянул.

— Ха, — сказал я, поглаживая бороду.

Этого мальчика — ему не больше девятнадцати по моим прикидкам — я уже видел раньше. Возраст илота трудно определить, особенно в последнее время. Война тяжелее всего отразилась именно на них. Недоедание замедляет их рост, а работа и побои старят раньше времени. У него были раскосые глаза, как у Ионы, и лицо, туго обтянутое кожей. Его глаза непрерывно стреляли по сторонам, глаза мальчишки, который большую часть жизни провел, бродя по мрачным безлюдным улицам или удирая по темным переулкам города от врагов.

— У Ионы все в порядке, юноша? — спросил я.

Он кивнул. Это не значило ровным счетом ничего. Они всегда кивают, стреляя глазами по сторонам.

— Она не больна? Геморроя нет? Стул нормальный?

— Нет, не больна. — Мне приходилось читать по губам.

— И пока еще не в тюрьме?

— Нет.

— Хорошо. Значит, я так понимаю, она не собирается уехать из Спарты, как я всегда столь мудро ей советовал?

— Нет. — В этот раз он говорил громко. Я поднял руку, показывая, чтобы он говорил тише.

— Скажи ей, что это необходимо. Скажи, что, если она этого не сделает, последствия будут ужасными.

Он улыбнулся, и, увидев эту улыбку, я его узнал. Ее внук. Итак, она и его вовлекла в это. Сумасшедшая.

— Молодой человек, — сказал я, — твоя бабушка сошла с ума. — Я начал нервно вышагивать перед ним туда и обратно. — Мы должны попытаться помочь ей, бедняжке. Я понимаю, как ты должен страдать, видя, как она бродит, словно ягненок, которого лягнула лошадь, слыша, как она бормочет на своем чудном языке, — но мы должны проявить терпение и доброту и сделать то немногое, что в наших силах, чтобы обеспечить ее покой. Ты не мог бы связать ее и запереть в чулане или, может, замуровать в каком-нибудь месте с отверстием, через которое подают пищу?

Он опять улыбнулся.

— Она научилась этому от тебя.

Я возмущенно выпрямился.

— Ерунда. Все, что я предлагаю, — это тихую и безобидную неразбериху. — Потом: — Ты должен заставить ее сделать, как я говорю: убраться из Спарты. — Теперь я говорил серьезно, на тот случай, если он еще ничего не знает. — Сделай это ради меня.

— Нет, — простодушно ответил он, упрямый, как мул. — Идет революция.

Я вздохнул.

— Значит, ты уже подхватил эту заразу — ее безумие. Почему она не могла заболеть просто корью или, скажем, портовой чумой?

Он не ответил. (Никто мне не отвечает.)

— Я вернусь, — сказал он, — если смогу.

Я кивнул.

— Без сомнения, сможешь. Соседняя камера пустует. Его казнили.

Но он уже ушел. Он пробрался по снегу между деревьев без единого звука.

После его ухода я не мог спать или, во всяком случае, думал, что не могу, скорбя по ним — или по ней, или по себе. Но утром крысы, как обычно, покусали меня за пальцы, так что, значит, я все-таки уснул. Из этого можно извлечь урок. Любое человеческое чувство — это маленькое преувеличение.

8

Агатон

Встав этим утром, Верхогляд не стал со мной разговаривать. Он негодует по поводу отсутствия пророческого всеведения. В молодости это нормально. Он подчеркнуто не обращал внимания на записку Ионы, которую я оставил на столе, а когда пришел тюремщик и я приветствовал его как старого друга, Верхогляд отвернулся и, сложив руки на груди, с деланным безразличием принялся рассматривать стену. Я поел. Он упрямо не подходил к столу. Мне была понятна его точка зрения, и, будь я помоложе, я мог бы ему посочувствовать. Но сейчас, когда я стар, болезнен, худосочен, мне нужно усиленно питаться. Покончив со своей порцией, я съел и вторую. Он остался стоек.

Поделиться с друзьями: