Крушение
Шрифт:
Но обратном пути Сенатриса совсем обессилела, да ещё не учла, что стемнеет, так что она решает ехать на автобусе и, к большому удивлению Алькандра, которому всё не привыкнуть к сварливому и властному тону, позволяющему матери урезонивать торговцев и кредиторов — весь этот «люд», как она выражается, ей удалось добиться от кондуктора, чтобы тот выдал ей билет «в кредит»; правда, ей пришлось намекнуть, что она «близкая подруга» вдовы Ле Мерзон, и даже упомянуть о своём дворянском титуле, хотя она учила Алькандра никогда не вспоминать о нём на людях. Она недоверчиво изучает билет через пенсне в золочёной оправе, затем тростью прокладывает себе путь между чемоданами и ивовыми корзинами пассажиров, оплативших проезд.
Алькандр едет, поровнявшись с Мероэ, и твёрдо намерен заговорить с ней, как только что говорил Мнесфей — запросто, обо всём подряд. Но янтарные краски, которыми расцвечиваются последние часы дня, создают в кустах и во впалостях утёсниковых и терновых плетней дрожащие тени, будоражащие воображение. Он впервые видит полосу суши из песка и гальки, вытянувшуюся от подножия прибрежных скал к дюнам и пляжу: её покрывают низкие шершавые растения, все в колючках, и редкие деревья, сгорбленные, перекрученные ветром; глядя на эти чёткие насыщенные краски, такие не похожие на цвета бокажа, начинаешь думать, что и живность там обитает под стать — враждебная и кусачая: ежи, гадюки и наверняка какие-нибудь другие твари, более странные, более фантастичные. Вечером дрожащие на холодном морском ветру и время от времени озаряемые косыми лучами закатного солнца Ланды предстают широким жёстким неухоженным ковром, в размашистом, причудливом рисунке которого перетекают друг в друга пятна зеленоватых, золотистых, фиолетовых и ржаво-рыжих оттенков. И пока вдвоём они едут по тропе и велосипеды невыносимо скрипят от песка, приносимого ветром, и пока поднимаются, встав на педали, по петляющей дороге, которая ползёт вверх по утёсу, и откуда в последний раз, но во всю ширь, открывается перед глазами Алькандра вид на Ланды, он не раз будет вспоминать о том, что хотел поговорить с Мероэ; но каждый раз мысль эта будет сиюминутной, смутной и болезненной одновременно — так в разгар увеселения некстати вспоминаешь, что надо выполнить какую-нибудь тяжкую работу. И всё же Мероэ — вот она, и больше нет никого; она всего на колесо впереди; синяя в белую полоску юбка надувается ветром. Алькандру достаточно чуть резче нажать на педаль, и он за ней подтянется, достаточно сказать слово, чтобы к нему обернулось прекрасное незнакомое лицо. Он вовсе не отказывается от этого плана сознательно и в волнующей близости не утратил ощущения его неотложности и заманчивости, но каждый раз в минуты особого напряжения, когда мечтатель хочет схватить мечту в охапку, что-то всегда вмешивается и останавливает его, отвлекает, мягко отводит; как сейчас картина Ланд в сумерках и неотделимое от неё зрелище — надутая ветром юбка Мероэ.
Кости в кровавых крапинах с голубовато-эмалевыми шишками — Сенатриса выцыганила их у мясника авансом в качестве подарка к мясу, которое гипотетически ещё будет куплено; соль грубого помола, перец, лавровый лист — их запах наполняет Виллу, словно дым ладана, разлетающийся под церковным нефом раньше, чем первые слова службы, и позволяет предугадать таинство, святилищем для которого станет эта пещера; овощи, очищенные и крупно порезанные юными хористами; собравшись вокруг большого стола в студии, под припевы воинственных маршей и крестьянских плачей в едином порыве они размахивают целым арсеналом режущих инструментов, кухонных и десертных ножей, топориков и даже ножницами для ногтей, которыми они вооружились для этой церемонии; тесто на том же столе, присыпанном мукой, — его месит и раскатывает Алькандр, и периодически, под хоровое «ура», огревает деревянной скалкой, от чего взлетают некоторые фрагменты мозаики — тонкие бесконечно длинные ломтики, на которые Сенатриса разрезает раскатанный лист, зависнув над ним всем телом: все эти ингредиенты соединяются в огромном котле по случаю праздника лапши, весёлого обряда молодого племени, прожорливого и как всегда до смерти голодного. Вокруг стола и плиты, для удобства перенесённую в студию вместе с газовым баллоном, кружится хоровод; Мероэ снимает пенку с бульона и вытирает деревянную лопатку о волосы мальчишек, которые корчат ей рожи и показывают нос. Золочёное пенсне Сенатрисы обретает сакральность жреческого атрибута: в руках Алькандра, который размахивает им в воздухе, оно задаёт ритм хороводу, а затем, когда его отбирает хозяйка, служит ей, чтобы следить за приготовлением супа, и густой пар, поднимающийся из котелка, а также неосведомлённость Сенатрисы в кулинарных делах придают этому действу символический, церемониальный смысл. Зато когда в сумраке большой студии, где некому заменить перегоревшие лампочки на люстре, они хлебают обжигающий суп, наступает момент многозначительной сосредоточенности, гастрономические атрибуты которого, освящённые тишиной, превращают происходящее в трапезу единоверцев. За витражами Виллы, которые отдельными фиолетовыми отблесками теперь отражает только свет люстры, на сад опустилась ночь, и слабо освещённый стол остался один в центре мира. Закончится ужин, и начнутся танцы: под звуки валикового граммофона, из которого будет рваться голос Благочестивой Наследодательницы с игривой песенкой, или под повторяющиеся до бесконечности аккорды «Вальса конькобежцев», и от этого повторения начнёт казаться, будто Сенатриса так глубоко проникла в душу расстроенного пианино, что теперь оно заиграло само, и пожелтевшие клавиши прыгают сами по себе с одной и той же фальшивой нотой и с аккордом, пропущенным в одних и тех же пассажах; кажется, что кружение вальсирующих, которых Сенатриса подбадривает, восклицая: «Кавалеры, поклон дамам!», обретает свойства прозрачности и невесомости, что это завораживающее повторение па рисует в полутьме тесный магический круг, сосредоточивший в себе всю реальность и отвергнувший мир, отдав его ночи и небытию.
В центре светящегося круга, по краю которого из-за нехватки партнёрш Алькандр движется в вальсе один, в точке, где сходятся все взгляды, далёкой и словно невидимой остаётся Мероэ. Или, скорее, сила тяготения, влекущая его по орбите, рождает ощущение двойственной связи с центральным светилом: притяжение заставляет его неизменно повторять свой путь по краю магического круга, а другая, столь же неумолимая сила, удерживает его на положенном расстоянии. И вдруг Алькандр, который по-прежнему вальсирует один и смеётся в ответ на аплодисменты и остроты товарищей, с некоторым облегчением понимает, что на самом деле он скорее источник второй из этих сил, чем первой. Он с пылающим лицом падает на табурет перед пианино, оттеснив задом Сенатрису, и теперь видит только своё взлохмаченное отражение на полировке деревянного инструмента, и даже когда наступает глубокая ночь и уставшие танцовщики садятся, а затем начинают разбредаться, продолжает играть самые шальные и самые щемящие джазовые мотивы. Мероэ под конец танцевала только со своим братом Гиасом и давно ушла с ним под руку; но подобно тому, как ночная земля и затихшая после праздника Вилла, и сам Алькандр за пианино, покинутые солнцем, продолжают вращаться вокруг светила, подобно тому, как уничтоженная Империя, не существующая на карте, исчезнувшая из их разговоров и почти исчезнувшая из мыслей, остаётся в центре их жизни незримым очагом, невидимая и безмолвная Мероэ втайне наполняет собой опустевшую большую студию и витает в её сумеречном пространстве вместе с едва слышными звуками музыки. И силуэт в ночной рубашке, который на миг появляется на внутренней лестнице, наверху, и тут же исчезает, когда следом показывается и что-то выкрикивает Гиас, — это не Мероэ, а одно из её воплощений, эмблема — такая же, как краснолицые солнца с бровями-дугами, которые школьники рисуют цветными карандашами на своих пейзажах: пусть светит; ни на миг эта белая малышка Мероэ, которая сейчас завернулась с Гиасом в штору на галерее, чтобы опять о чём-то пошушукаться среди ночи, не займёт в мыслях Алькандра место настоящей невидимой Мероэ. Поэтому не чувствует он ни капли зависти к Гиасу, её неизменному товарищу по играм, спутнику в путешествиях по дорогам и городам, а также по лестницам Виллы и комнатам, ни в одной из которых они не живут постоянно, отчего утром порой их находят спящими в креслах или даже на полу, на площадке лестницы. «Сироты» — называют их с какой-то умильной жалостливостью, к которой добавляется некоторая опаска: настолько они закрытые и необщительные, непокорные в том, что касается необременительных в общем-то ограничений, которые накладывает совместная жизнь на Вилле, поэтому ждёшь, когда им в голову взбредёт какое-нибудь неожиданное чудачество и тут же осуществится, когда затеют они нечто дерзкое, своенравное, и не только не подумают о последствиях, но даже не будут знать, что их на это сподвигло. А поскольку в сознании сирот желание и его воплощение не могут соотноситься с разными временем и местом, то ограничений извне они не выносят; когда Гиас принялся опустошать обойму пистолета, привезённого им из Парижа, паля по портрету Усопшей, Сенатриса предпочла запереться на кухне, а остальные исчезли или передвигались по большой студии, превращённой в тир, на четвереньках; только когда Гиас, набив руку, решил поиграть с сестрой «в Вильгельма Телля» и слегка оцарапал ей ухо, Алькандр и его товарищи уступили мольбам Сенатрисы и тайной зависти, которую внушала им его игрушка. Гиаса окружили и обезоружили, несмотря на невероятную силу мышц этого молодого бычка и несколько выстрелов, попавших, правда, в потолок; несмотря на когти и укусы Мероэ. Тогда, сбежав на скамейку в саду, недоверчивые и надутые, как наказанные зверьки, сироты долго сидели, обнявшись; Алькандр молча смотрел из окна на кудрявую голову малыша Гиаса, смотрел, как гладит её Мероэ и как сотрясается от рыданий его спина, пока он лежит на коленях у сестры.
Однажды утром, явно очень рано, Алькандра разбудит солнечный луч, вобравший в себя весь свет предстоящего дня. Со двора до него донесётся скрип гравия. Приоткрыв ставни, он еле успеет увидеть, как сироты выезжают из ворот на велосипедах, слегка раскачиваясь из стороны в сторону, чуть петляя и не оглядываясь. Они никого не предупредили. Накануне, нагрузившись книгами и тетрадями, явился Ле Мерзон-сын. Алькандру показалась сомнительной эта новая идея вместе заниматься математикой. Ле Мерзон слишком уж часто отвлекается от дифференциалов и, кривляясь, строит глазки Мероэ. Они прощались у подъезда, когда мимо прошли «Сироты»; Ле Мерзон ничего не сказал, разве что едва заметно кивнул — поздоровался, но было в его взгляде нечто такое, что Алькандру тоже не понравилось. И вдруг Ле Мерзон уже на земле, книги разбросаны, малыш Гиас нанёс ему два молниеносных удара: правой рукой — оригинальный горизонтальный свинг, как будто лезвием по лицу полоснул, и одновременно левой — хук в сердце.
— У твоего приятеля не все дома?
Ле Мерзон-сын поправляет очки.
— Да, не все дома, — растерянно отвечает Алькандр. — Не все дома.
Сироты умчались с хохотом.
Под гомон птичьих распевок, в оставшиеся несколько часов покоя, после мучительных ночных видений хорошо вновь уснуть при свете, сочащемся сквозь захлопнутые ставни, за которыми пробуждается земля. Теперь мысли Алькандра трогательны и немного глупы: бабочки-капустницы, которых он наблюдал, пока одна кружились вокруг другой, смех Мероэ, скрип гравия, расстояние, благословенная отдалённость. Затем образы становятся более настойчивыми и жаркими: поцелуи, веснушки, имя — дикорастущий цветок, и вдруг, в забытьи утреннего сна — чуть раздвинутые бёдра маленькой старьёвщицы. Проспав, он будет в спешке умываться, и вместе с обрывками из урока по матанализу, продолжение которого он вот-вот услышит, ему вдруг придёт в голову мысль, что он никогда не смог бы взглянуть на Мероэ так, как смотрел на неё Жан Ле Мерзон.
А ведь ему стоило бы поучиться у однокашника, перенять секрет, который тот не может изложить, но, пользуясь им, неплохо вписывается в обстоятельства, в то, что он называет «жизнью». У Ле Мерзона-сына прямой подбородок и прямой взгляд из-под железных очков (старой оправе дали ещё послужить). Однажды Алькандр несколько удивит его, сказав, что он олицетворяет совершенство; и, чтобы мысль была нагляднее, уточнит с ещё более загадочным видом, что у Ле Мерзона «всего в меру»: его размеренные движения обдуманны, учится он чётко по программе экзамена, а ещё всегда опрятно одет, и его слегка вьющиеся коротко стриженые волосы не нужно обильно поливать гелем, чтобы не лохматились, как это делает Алькандр со своей гривой. Даже жизнь Ле Мерзона подчиняется разумному и строгому порядку, и редкие вмешательства случая не только не нарушают, но даже упрочивают его, как, например, эта война, из-за которой подготовительные курсы по математике, на которых он сдружился с Алькандром, были перенесены из Парижа, и он может готовиться к поступлению в Политех [15] , не покидая городок, где родился. Но за рамками повседневных банальных разговоров о совместной учёбе им трудно поначалу найти общий язык: в голове Ле Мерзона сплошные даты, разграничения и ограничения; части сравнений, референции и единицы измерения чужды Алькандру; куча совершенно абстрактных понятий, как «статус» или «ведомство», мешает ему проследить логичную, кстати, последовательность взаимовытекающих явлений, которые лишены для него всякого содержания. Но, несмотря ни на что, между ними всё же возникает симпатия, основанная прежде всего на общей нелюбви к парижанам, которых в классе большинство, на одинаковом неприятии их словоблудия и ужасного жаргона (хотя Ле Мерзон легко его копирует); и тогда они в конце концов понимают, что разница между ними в самом образе мыслей или, лучше сказать, в том, чего они от этих мыслей ждут. Рассуждения Ле Мерзона всегда похожи на таблицу, где можно сортировать, распределять, упорядочивать по отношению друг к другу вещи, по-настоящему существующие для него только в ячейках, которые они занимают в схеме рассуждения; Алькандр от этого теряет терпение и ругает товарища за то, что тот вечно отклоняется от сути, а сам по-настоящему усвоил только единственное число и хочет возвысить до разумной ясности краски, звуки и порывы так, чтобы они при этом не утратили своей содержательности. Лоб Ле Мерзона-сына стягивается в преждевременные складки; взгляд маленьких глаз цвета «перванш» под очками в железной оправе становится острым лезвием и вот-вот разорвёт и превратит в ошмётки ворох невразумительной словесной материи, который Алькандр противопоставляет ясному видению вещей; но в ответ у него неизменно — референция, сложноподчинённость и сложносочинённость. У пруда с рубиновой водой в общественном саду, в писсуаре на школьном дворе они будут обмениваться пламенными и глубокомысленными тирадами об очевидности в математике и рациональности конкретного. Но сама математика, — рассуждает Ле Мерзон, — это машина, которая интегрирует и дифференцирует; когда он зубрит, его глаза, уши и даже поры как будто широко отворяются, втягивая понятия, умозаключения и формулы, которые откладываются в его мозгу, в нервных окончаниях, становятся механизмами, стимулирующими реакцию, чтобы всегда выдавать готовые ответы на экзаменационные задания; впрочем, не столько эта способность к усвоению восхищает Алькандра, сколько то, как ум Ле Мерзона исключает в процессе учёбы ставшие ненужными элементы курса, тяжеловесные или частные приёмы, помогавшие ввести какую-нибудь тему, показать её ответвления, ведущие в тупик, или аспекты, не входящие в программу, вехи и стыки, которые существуют только ради логики изложения; посредством мудро устроенного метаболизма организм усваивает то, что его питает, и отторгает неперевариваемую оболочку: так же и память Ле Мерзона естественным образом избавляется от всего, что может её загромоздить. А для Алькандра именно эти манящие отступления, с помощью которых влюблённый в знания профессор решил раздвинуть горизонты своей книги и показать существование неизведанных сфер, эти сжатые рассуждения, порой приведённые в примечаниях мелким шрифтом, по которым, разбирая какое-нибудь определение или новое понятие, можно догадаться, что торный путь от формулы к формуле опасно возвышается над головокружительными пропастями, все эти искушения на полях прямолинейной и утилитарной дисциплины и составляют прелесть и даже саму суть учёбы. Ему повезло, он к экзаменам не готовится, да и работает с лёгкостью, но при этом, в отличие от своих товарищей, увлечённо исследует все тропы, дальше и дальше уводящие юного математика-лодыря, все скромные, но верные приметы математической изнанки. При его любви к частному и индивидуальному он всё равно охотно блуждает по этим тропам, даже когда видит, что они никуда не приведут, берёт в библиотеке неудобоваримые древние труды, изучает терминологию и увесистые примечания старинных авторов, восторгаясь — возможно, благодаря изысканным наименованиям: лемниската, трансцендентная кривая, эпициклоида, — старой аналитической геометрией, исследуя тупики и самые заброшенные улицы математики. О бесполезности его усилий говорит едва уловимая гримаса на обычно неподвижном лице Ле Мерзона-сына, в которой презрение смешивается с восхищением.
15
Имеется в виду 'Ecole Polytechnique, Высшая Политехническая школа в Париже.
— Ну, а потом, — спрашивает он, — кем ты станешь?
В вопрос как будто подмешана капля жалости. Алькандр сражён; но Ле Мерзон не из тех, кто оставляет проблему без решения; исходные данные — бедность, ум, некоторую склонность к выспренности и авторитетности — он быстро комбинирует в голове согласно своим представлениям, и Алькандру кажется, будто он даже видит, как они отражаются и тотчас исчезают в его перваншевом взгляде, как цифры слагаемых скользят в ячейках автоматической кассы, пока окончательно и бесповоротно не явится искомый результат.
— Тебе следует стать епископом. Хороший статус.
И добавляет:
— По сути ты художник. Надо тебе пообщаться с моим дядей.
Дядя Ле Мерзона носит на шее бант. Он церемонно ставит на бюро поднос с печеньем, стаканами и бутылкой вина без этикетки. Дядя любит молодёжь и желает наставлять её на примере того, что сам профукал. Он тоже хотел стать супрефектом или кем-нибудь в этом роде; не получилось.
— Из-за моих взглядов, — говорит он, подмигивая племяннику; отыскивает на полках застеклённого книжного шкафа труд Дрюмона [16] и вручает его Алькандру — пусть обмозгует. — Они — сила, — добавляет он, пока Алькандр перелистывает скудно иллюстрированные страницы этой детской и немного грустной книги, которую благоговение дядюшки Ле Мерзона наградило сафьяновым переплётом.
16
Эдуар Адольф Дрюмон (1844–1917) — французский политический деятель и публицист, известный своими антисемитскими взглядами.
Это они заставили его отказаться от места супрефекта, а то и от депутатства — кто знает; низвели его до положения холостяка-рантье, занятого обдумыванием своих книг и идей, сидя в небольшом доме чуть в стороне от города, который словно перенесли со всей обстановкой и угрюмым палисадником с какой-нибудь парижской окраины; теперь он отшельник с бантом — всё их происки; или это из-за его взглядов? Есть тут некий порочный круг, запутанный клубок причин и следствий, замутнённое и неисправимое положение вещей.
— Но всё изменится, вот увидите.
Достаточно взглянуть на прямой нос, волевой подбородок, светлые глаза Ле Мерзона-сына, чтобы в этом убедиться. В отличие от Алькандра, которого разморило от вина, в нём закрутили какую-то пружину, и она неумолимо высвободится, покончив с происками и взглядами.
Алькандр уносит Дрюмона, бережно завёрнутого в газету; ему нравится, что его допустили к тайнам буржуазии. Он, как и многие аристократы Империи, находит повод для гордости в «капле своей еврейской крови» (банкир Сигисбер II финансировал союзнические акты), и пусть это капля в море, всё равно — какая пикантность — можно воображать себя сообщником вёрткой тайной группировки, которая под покровом истории ослабляет сети, терпеливо сплетённые поколениями буржуа. Ему также нравится, что эти ясные и чёткие умы в свою очередь тоже ощущают присутствие таинства в повседневной жизни, но пытаются изгнать его, избавиться, воображая ночную изнанку бытия, где под сенью разума свободно действуют механизмы сновидений — ничтожные, впрочем, с точки зрения серьёзности событий.