Крушение
Шрифт:
Второй немец уже поднимался на порог. И вот, как по муравьиной тропе, от туалета к колонне засновали тевтоны; они выходят вперёд быстрым шагом, у садовых ворот останавливаются в нерешительности, встречают своих уже облегчившихся товарищей, что-то сообщают друг другу, а когда толкают дверь, их уже ждёт Сенатриса — она по-прежнему стоит у входа, снабжает каждого пачкой газетной бумаги и церемонно провожает в «клозет нимф», добавляя несколько слов на своём старомодном и корявом немецком. Так же, наверное, приветствовала она на ежегодном балу в доме Сенатора «нужных гостей».
Среди мифических дев так и будут витать остатки воинственного запаха кожи с привкусом перебродившего в крепких желудках пеклеванного хлеба и капусты; сильные миазмы, но с каким-то сладковатым послевкусием — специфический эфир победоносной армии. Запах отныне оккупировал Виллу; Алькандр будет восхищаться войной, заставившей стольких очкариков с корками разных университетов ходить по нужде всем скопом, да ещё так далеко от туалетов, к которым они привыкли.
Затем запах захватывает город, распространяясь из нескольких очагов: это гараж, где немцы заливают в моторы масло цвета расплавленного леденца, откуда и рождается тонкая сладковатая нота; а ещё часть лицея, переделанная под казармы, где строевая подготовка сопровождается свирепым пением, и вскоре появляются кофточка и белёсые волосы Резеды. Резеда не убирает больше на Вилле, всё чаще пропускает свидания в сарае, она вдруг стала более опрятной и менее смешливой, красится по вечерам в субботу и сменила сиреневые трусики на целый ворох неживописного белья; она ведь тоже прощупывает подходы к лагерю врага, а когда Алькандр упрекает её — вышло, правда, обидно: на ум пришли только те гнусные слова, которые он сам слышал в адрес своей подруги, — то получает в ответ: «А ты что? Не иностранец? Немцы из того же теста, что и ты» и приходит в замешательство от того, сколь серьёзна эта гуманистическая доктрина.
По ночам Сенатриса становится пророчицей: в полудрёме её настигают яркие вспышки озарений. Сидя у её изголовья, Любезная Покойница, сошедшая в пикантном дезабилье с картин и витражей на Вилле, раскрывает обрывки будущего, которое, вообще-то — лишь отражение прошлого. Поутру, когда зрачки ещё расширены от ужаса видений, Сенатриса начинает принимать кумушек, которым надо всё знать про судьбу. Предсказав приход немцев, она быстро прославилась среди подруг Вдовы: до сих пор лишь у одной из них был дар, да и тот ограничивался предсказанием погоды по ноющим суставам. Но оказавшись посвящённой в провинциальную вражду, заговоры и надежды, и невольно раскрывая одним тайны, только что услышанные от других и завуалированные обрывками мистических видений, запомненных в ночи, вскоре в вопросах приданого, супружеских измен и наследства Сенатриса стала попадать «в точку» с невероятным постоянством. Когда мещаночки принимаются уговаривать её, чтобы она в обмен на свои оракулы приняла кое-какие дары (ибо нет в городке истины в последней инстанции, которая так или иначе не опиралась бы на деньги), Сенатриса сначала не хочет путать меркантилизм с эсхатологией, но Любезная Покойница, в очередной раз явившись в тумане, развеивает сомнения и умоляет её не отворачиваться от последнего дара Провидения, тем более, что с тех пор, как растаяла казна общества Попечения сирот, подспорье ей необходимо, чтобы мясник снова согласился отвешивать в долг.
Обведя руку вокруг материнской талии, Алькандр хватает Сенатрису за кончик локтя и настойчиво сжимает его тремя пальцами: это своего рода ритуальный знак нежности в семье, где, по традиции, дозволено было выражать чувства только отретушированные иронией и только в чётко очерченных рамках. Они молча спускаются по холму к коптящей ферме; Алькандр взял в привычку встречать мать из Замка, чтобы после чая у Вдовы не продолжились сеансы ясновидения.
Приятно взять мать за талию привычным жестом, когда рука успела выучить его, обнимая другое женское тело; между тем стан Сенатрисы под костями корсета и выпирающими из-под него складками вялой плоти едва уловимым самозабвенным трепетом встречает незнакомую твёрдость, проявившуюся в движениях сына. Пока в тёплой вечерней влаге они поднимаются в сторону Виллы, Алькандр, который до этого даже не пытался сквозь оболочку безапелляционных суждений и готовых фраз постичь сокровенности материнской натуры, боясь, помимо мыслей и планов с их будничным практицизмом, наткнуться на туманные берега благочестия и памяти, где укрылось то, что Сенатриса называет душой, теперь вдруг проникается сопричастностью к таинству и осмеливается расспросить её о чудесном озарении.
— Вы поднялись над временем. Я не ставлю под сомнение пророческий дар, которым вы пользуетесь, заставляя эти добрые души раскошелиться: они довольны, а значит, правда за вами. Но если бы мне было дано сопровождать вас в спиритуальных странствиях! Я вижу вас большой рыбой, легко плывущей против течения. Не потому ли вы то и дело от нас отдаляетесь, тогда как нас влечёт к таинственному устью? Зато у нас хотя бы осталась надежда однажды исчезнуть вовсе. Вы же утверждаете, что отмежевались от конечного и необратимого, но разве настоящую вечность вы себе выбрали, а не её подобие — топтание на месте и хождение по кругу? Я вижу вас старой слепой клячей, которая весело бежит вокруг пресса, охмелев от запаха давленых яблок. В усилиях скотины есть хотя бы смысл и заданный ритм. Но, сбросив обыденные путы, вы бредёте наугад сквозь смутные горизонты прошлого и будущего. Вы напоминаете мне летучую мышь, которая бросается в пустое сумеречное небо неизвестно куда. А главное, если бы в вечность проник я, то она сцапала бы меня с потрохами; как бы я смог вернуться и рассказать о ней конечному миру? Мне кажется, я избавился бы от рассудка и даже от языка живых, забыл бы его, и о существующем людском убожестве тоже не вспомнил бы. Вы, матушка, амфибия, вам хорошо в двух стихиях, вы, как лягушка, которая медитирует на листе лилии, а вспугнёшь её — ныряет в самую глубину ржавых вод.
Так, в фантазиях и притчах, пытается он донести до некрепкого сознания пифии суровую истину разобщения. Но Сенатрисе смешны его доводы.
— Да будет вам известно, сын мой, что Господь поместил нас между двух зеркал, поставленных друг против друга, — между будущим и прошлым. Вы смотрите в одно и видите там лишь отражение другого, а в нём — отражение первого, и так до бесконечности: классический приём, известный трюк оформителей пивных. Но когда картина заполнила всю бесконечность пространства, вобрав тысячекратные повторы с каждой стороны, а также ваш образ и некоторые предметы вокруг вас, Всемогущему вздумалось убрать зеркала — они осторожно поплыли вверх, вертикально и так плавно, что когда поднимались в небо, застывшие на их поверхности отражения не изменились. Сначала воспаряют зеркала, которые в самой дальней зримой перспективе бесконечность наделила сверхъестественной лёгкостью и миниатюрностью, а затем, по мере приближения, — самые массивные, на которых только что вы ещё могли различить следы пыли и трещины амальгамы; и, наконец, оставляя вас лицом к лицу с реальностью, исчезают два материальных зеркала, ограничивавшие вам поле зрения. Но бесконечно прозрачные отражения, отражённые друг в друге, возможны в чистом пространстве. И, шлифуя картину, чтобы придать ей вид неизбежности, Господь соизволил изъять из неё ваше тяжеловесное дурнопахнущее существо, оставив только взгляд, который уже перестал быть вашим, и которого довольно для созерцания.
Так что нет никаких восходящих потоков — только бесконечный покой; не ослепление, но всеохватный взгляд, прослеживающий в прозрачном пространстве все направления розы ветров; это не беспорядочные блуждания, а неподвижность достоверности; невозможно разъединить неповреждённую однородность уникального и абсолютного.
Алькандр повторно сжимает локоть Сенатрисы тремя пальцами. Но на этот раз с силой, словно хочет заставить её прийти в себя.
— Мне кажется, вы уже в другом мире, у вас два раскрашенных картонных крыла. Матушка, вы меня ещё слышите?
Сенатриса опирается на его руку, с нежностью кладёт голову ему на плечо, но отвечает:
— И правда, мне кажется, я вас больше не слышу.
Река, огибающая городок, на юге течёт через предместье, нехорошее место в низине, которое тянется вдоль шоссе; днём там тишина, а ночью то драка вспыхнет, то пьяницы начинают орать. Выше по течению, за ржавыми и поросшими травой путями сортировочной станции, начинается покрытая кустарниками сырая земля, запущенные заросли ивняка, за которые цепляются туманы. Тропинка, по которой идёт Алькандр, пролегает вдоль неровного речного русла.
На обратном пути, почти у входа в город, он натыкается на немцев, устроивших пикник. Место здесь тихое, и его предупредили нечёткие силуэты, движущиеся за ширмой кустов; чтобы незаметно подсмотреть, надо сойти с тропинки в сторону всего на несколько шагов. Пятеро военных, здоровые, сорокалетние, в мирное время — унтер-офицерьё, лавочники или коммивояжёры, раскрасневшиеся, с расстёгнутыми воротами и ремнями, уселись, а то и разлеглись вокруг серого покрывала, на котором выставлены бутылки с пивом и съестное; на таком расстоянии и сквозь взрывы их хохота невозможно разобрать, что они говорят; но в матовом свете, ровно льющемся с серого неба, отчётливо видны маленькие поросячьи глазки и густой «ёжик» на голове у немца, который, не переставая болтать, надламывает пеклеванный хлеб; следуя за его смеющимся взглядом, Алькандр замечает, что чуть в стороне, но всё равно на виду, на краю поляны в траве стоит на четвереньках Резеда: юбка задрана, зад весь голый, а рядом исполинского роста капрал расстёгивает штаны. Пока длится миг — ясно, что это только миг, но в ритме сердца он становится бесконечным, — Алькандр наблюдает за этим зрелищем в заворожённом забытьи: расстояние лишает материальности, делает происходящее прозрачным подобно некоторым сценам из снов. Так выглядит недоступная в осязаемой близости, отдельная от всего и застывшая несуразной абстрактной формой, мертвенно-бледным пятном на болезненной зелени заболоченного луга невыразимо жестокая непристойность, которую в сером предвечернем свете излучает белизна оголённой кожи Резеды.
Но почему с настоящей Резедой, которую можно осязать, изучать руками, чувства и воображение Алькандра ни разу не всколыхнулись до самых глубин, не были разбужены самым примитивным инстинктом? Выходит, чтобы зажечь эту искру между Алькандром и его подругой, кроме расстояния, как между божеством и жертвой, приносимой в угоду его чреву, нужен также жрец в лице немецкого капрала, расстёгивающего штаны? Алькандр не в силах проникнуться отвращением от увиденного или ревностью; при такой интерпозиции, опосредованно, он испытывает постыдное удовольствие, которое в его сознании, скованном безучастностью, но ставшем благодаря этому необычайно подвижным, тотчас окрашивается в оттенки уныния, безотчётной грусти.
Он идёт широкими шагами по неровной тропе, и эта стремительная ходьба служит ему лекарством от всех меланхолий; пересекает железнодорожные пути и у границы предместья поднимает глаза к шпилям собора. В другой день он направился бы туда, забился бы в лоно деревянного кресла, с пустой головой, погрузившись в созерцание тонких колонн, устремлённых к своду, как случается ему забиться в заросли и там, за стеной кустарника, подальше от чужих глаз, скрывать свои терзания, следя за превращениями облаков; но есть сегодня в этой скорби какая-то гнусь и боль, обострённые волнующим влечением, и чистота колонн и облаков могла бы развеять дурной сон, от которого он боится очнуться; так что это предместье с его бедными покосившимися постройками, с грязными ручьями, бегущими по мостовым, с маленькими окутанными тайной и именно в этот не ранний послеобеденный час оживающими кафе, где происходит скрытое непонятное брожение, этот квартал, по-прежнему неизученный, хотя по нему столько хожено, сегодня лучше всего воспримет его душевные муки. Алькандр заглядывает в несколько неглубоких и чересчур широких тупиков, которые, ответвляясь от шоссе и упираясь в стены больницы, создают собственный рисунок этого места.