Крылья в кармане
Шрифт:
Японские, индусские и всякие уругвайские ученые осматривали с представителями советского Наркомпроса Исаакиевский и Казанский соборы, — говорили об архитектуре, живописи, этнографии и православии.
Меня послала на торжества провинциальная южная газета, но я ничего не корреспондировал ей, потому что у меня разбегались глаза, и я радовался больше всякого академика. В те дни я встретил в Ленинграде доктора Иванова, и произошла описываемая история.
Но сначала о том, как я познакомился с доктором Ивановым.
Совсем молокососом я был в то время, но, несмотря на это, меня, безусловно, повесили бы.
Из уважения к моим почтенным и несчастным родителям доктор Гранберг, Борис Леонович, прятал меня четыре дня у себя на даче в Дарнице. Я лежал у него в постели все эти дни, мне не позволено было вставать, и, хотя никто на дачу не приходил, я терпеливо и усердно изображал больного.
Когда, совершенно здоровый, я встал, наконец, у меня кружилась голова и ломило поясницу.
— Походи немножко, — сказал доктор, и можно было подумать, что он разрешил это больному. Я гулял по комнате, а Борис Леонович пил чай со сливовым повидлом, полученным третьего дня от Цалкиндши за какое-то впрыскивание. Он пил чай и сопел, как всегда, страшно громко. Я не мог этого переносить. Мне казалось, что врач не имеет права сопеть, что это не чисто и мешает лечению. Случалось — выслушивая меня, он так сильно сопел, что я был уверен, что он ничего не слышит, кроме своего носа, и обманывает всех нас.
— Вот, — сказал он. — Вот ты и босяк! Родители твои удрали в Ростов, чекисты твои удрали в другую сторону, и никому ты не нужен. Если я тебя сейчас брошу, то тебя повесят. Меня возмущает твое упорство, мальчишка ты!
Я понял, что доктор Гранберг не хочет меня больше прятать, и решил уйти. Уже прошли четыре дня новой власти, на мосту тарахтели брички, шел дождь, песчаная дорога стала тверже и не было грязи. Но Борис Леонович не пустил меня.
— Вот, — сказал он, — босяк! Сам в петлю лезет.
Сейчас я думаю, что он в самом деле был добрым человеком, но тогда я ненавидел его.
— Я посажу тебя в Кирилловскую. Сумасшедший дом лучше, чем могила. Сейчас Жданович запряжет лошадь.
Ждановичем звали управляющего дачей. Он же был дворником, садовником и кучером, но носил почему-то темно-лиловую ряску, походил на дьячка и всех благословлял.
Доктор приколол к его рукаву повязку с красным крестом, укутал меня, несмотря на лето, в башлык и причмокнул:
— С богом.
Он провожал нас за ворота, дождь капал на его лысину, и капли оставались на ней.
— Только не симулируй. Не притворяйся. Тебе поверят и так. У Ждановича письмо. Да, да.
Он помахал рукой, поднял воротник и пошел в дом.
Когда я вспоминаю теперь эту дорогу, мне кажется, что все это неправда.
Может быть, я читал похожее. Бурсака что ли везут учиться, или какой вдовый помещик отправляет сынка в Киев к тетке. Сынок чахлый, в башлычке, кутается, а тут — дождик капает, телега трясется, сосны стоят мокрые.
И нужно очень напрячь память, чтоб вспомнить сквозь тот дождик — красный крест на рукаве у Ждановича, цветные краги и разъезды на мосту и у городских застав.
Нет, не бурсака отправляли в Киев учиться — большевика вез дьякоподобный Жданович прятать от смерти в сумасшедший дом.
Впрочем, какого там большевика! Было мне тогда 16 лет от роду и 4 месяца комсомольского стажа. Пуще всего на свете я ненавидел родителей, обожал вождей и чекистов и, как о Калифорнии, мечтал о большом металлургическом заводе.
Так вот. Привез меня Жданович в Кирилловскую под вечер. Темнело уже. Высунулся я, смотрю — дома трехэтажные, несколько корпусов, церковка, садик возле, и все так спокойно и хорошо. В окнах уже свет.
«Вот, — думаю, — сумасшедший дом какой».
Письмо было к доктору Иванову. Не знаю содержания, но подействовало оно безусловно в том смысле, что отвели меня в отдельную комнату в квартире доктора, а Жданович уехал.
Ясное дело — мне любопытно было в лечебнице. Я хотел хоть одним ухом услышать музыку этих алжирских беев и всяческую иную кутерьму. Но меня никуда не пускали. Приходилось читать скверные романы, писать стихи про мировую революцию, про нашу улицу и про сумасшедший дом, которого я все еще не знал.
Ежедневно часов в восемь ко мне приходил доктор Иванов, беседовал со мной, пил у меня чай и играл в шахматы. Он прекрасно играл в шахматы, и мне с первых же ходов приходилось занимать выжидательное положение и защищаться.
— А вы не бойтесь, — говорил Иванов, — двум матам не бывать, одного не миновать. Вы попробуйте наступление.
Он знал теорию игры, и на меня страшно действовало, когда, разгрызая сахар, он говорил, будто про себя:
— Ну, изберем начало Рети.
Тут я уже знал, что проиграю. Для меня Рети, эндшпиль, гамбит и Капабланка были понятиями равнозначащими, но сила чужого знания меня подавляла. Потом я узнал, что Иванов играет в шахматы с больными и что это помогает ему разобраться в болезни.
Я очень люблю людей и очень доверяю им, так что доктор Иванов скоро стал моим другом. Время воспитывало у всех нас подозрительность, но это чувство слабо росло во мне. Я окончательно доверился доктору Иванову, — особенно после того, как мы переговорили о политике. Оказалось, что он был нашим и работал где-то в подполье.
Меня удивляло только, что про политику он говорил шепотом, как-то излишне вкрадчиво, в то время как в комнате никого не было.
Каждый раз после шахмат и несладкого чая, после пустых и посторонних разговоров он нагибался ко мне и говорил:
— А наши-то — слышали?
— Нет, — отвечал я, и одышка сразу же одолевала мое горло, — что наши? Что?
— Армию на Дону собирают. Казацкую армию.
— И скоро придут? — я хватал его за руку. — Сюда будут наступать?
— Да, да, — он вырывал свою руку и прощался. — До свиданья, товарищ, да, да, да.
Дней через десять после моего прибытия в лечебницу, когда как будто окончательно притихли выстрелы, я до начала шахматной партии сказал доктору Иванову:
— Ну, я думаю, мне пора выползать.
— То есть как выползать? — недоумевая, переспросил Иванов. — Куда выползать?
— На белый свет. Вы мне адресок квартиры укажите. Пора, доктор, давно уж мне пора.
Доктор Иванов улыбнулся, как может улыбаться самый добрый, самый хороший человек в мире.
— Так я ж не имею права вас отпускать, — сказал он. — Разве вы сами этого не понимаете, что ли?
Я онемел от испуга и растерянно отбежал куда-то в угол комнаты. Я плохо дышал и давился своей неожиданной немотой. Наконец речь возвратилась ко мне.