Кто он был?
Шрифт:
Аннес прочел еще раз:
«Мы сильно обрадовались, когда узнали, что Красная Армия вышла к Нарве. Одни говорят, что Нарва уже взята, другие — что еще нет, напиши, как обстоит дело. Я редко читаю газеты — только когда бываю в колхозной конторе и там случится газета, а у меня очки с собой».
Дальше отец писал:
«Мы с матерью считаем, что в этом году в Эстонии песенка Гитлера будет спета. Мама все ждет и ждет, когда наша земля станет свободной, чтоб ехать обратно. А сама беспокоится — как из такого далека добираться домой. Она с каждым днем слабеет, уже не может встать с постели. Да и понятно — три таких тяжелых года пережито. Наша главная еда сейчас картошка, о хлебе и говорить не стоит, его так мало, не хватает и на один раз. На деньги мало что купишь, деньги-то у нас есть благодаря тебе. Одежду тоже не берут. Я и не помню, когда мясо видели. Я не жалуюсь, сейчас жаловаться не время, сейчас надо все терпеть. Мать ест так мало, все надеется, что поправится, когда вернемся домой и кончится война. Из дому выходить не может. Спрашивает меня, какая погода на дворе. Холодно ли, есть ли ветер, а когда погода теплая — очень ли тепло. Летом — другое дело, я, когда прихожу со двора, приношу ей цветы, она по цветам решает, какая сейчас пора. Говорит — эти цветы цветут в такое-то время, другие — в другое. Если приношу землянику, вздыхает, что лето проходит. Мы думаем, что этим летом уже будем дома. Нарва от Таллина недалеко, двести верст. Если не летом, то осенью непременно. Зимой, в холод, было бы тяжело отсюда выбираться, она не выдержала бы мороза. Надеюсь, что рано или поздно будем мы с моей старушкой опять в Таллине. Хотя бы она вытерпела до того времени, она так хочет домой. Желаем тебе всего наилучшего. Мама все время говорит о тебе и об Айно. Отец».
И в конце еще:
«Да здравствует Красная Армия!»
Аннес долго держал письмо в руках, прочел его несколько раз. Раньше отец никогда не писал о матери так много и именно так. Писал о всяких самых обыденных вещах. Что ездил на быках за дровами, отец иногда писал вместо волов — быки, слово «бык» нравилось ему, Аннесу. Или о том, что чинил печку, дымоход обвалился. Или что выменял какую-нибудь одежонку на пару яиц или кусочек сала. О том, что стал возчиком или чинил крышу колхозного коровника. О матери писал две-три фразы: что она, бедняжка, не выходит из дому, ноги не носят, что здоровье матери не хуже и не лучше, передавал от нее привет. Аннес подумал, что, наверное, здоровье матери резко ухудшилось, если отец так подробно и с тревогой пишет о ней. И Аннес впервые поймал себя на мысли, что, может быть, мать уже не в силах будет поехать домой, что он больше не увидит ее. Возникла и другая мысль: правильно ли поступили родители, эвакуировавшись? Не должны ли были он и сестра отговорить отца? Может быть, родителей из-за детей не тронули бы — пожилую женщину, прикованную к постели, и старика шестидесяти с лишним лет? Конечно, окружающие знали взгляды отца, он не скрывал их ни при Тыниссоне, ни при Рее и Пятсе, но не был каким-нибудь значительным и известным деятелем, в партии не состоял, членом профсоюза, правда, был еще с двадцатых годов. Они с сестрой не отвергли мысль отца об эвакуации, скорее подталкивали его. Разве не они первые заговорили о необходимости уехать из Таллина? И если теперь мать не сможет вернуться домой, если найдет место вечного упокоения в дальней стороне, разве не он, Аннес, будет виноват? Больше, чем сестра, он как мужчина должен был видеть дальше. Аннес прочел еще раз: «Она с каждым днем слабеет, уже не может встать с постели… Хотя бы она вытерпела до того времени, она так хочет домой».
Отец всегда приносил матери цветы. И до войны, когда мать еще была здорова и могла всюду ходить сама. Отец любил цветы, весной, когда цвели купальницы и примулы, он водил их — его и сестру — за три-четыре километра на луг за цветами. Когда они были еще детьми, но уже настолько подросли, что могли уходить и подальше от дома. На троицу отец приносил душистые березовые ветки, а когда расцветали черемуха и сирень, то и черемуху и сирень. А еще раньше, когда начинал таять снег, отец приносил домой ивовые ветки с большими мягкими барашками — вербы росли близко, около железной дороги. Позже отец уже не звал их с собой, понимал, что у Аннеса и сестры свои прогулки, свои дела. Да и отец ходил в лес все реже, с годами и вовсе перестал, но цветы матери приносил всегда. Полевые цветы, не такие пышные, как розы или гвоздики. Покупал у женщин, которые продавали их на улицах по пять — десять центов пучок. Даже пьяным не забывал о цветах, напротив, всегда у него бывали в руках перелески, купальницы или сирень. Конечно, весной или летом, а осенью — астры. Если не задерживался допоздна; летом, в строительный сезон, когда зарабатывал побольше, это часто бывало по субботам. Но и тогда, случалось, приносил, хотя цветы, постоявшие где-нибудь в трактире на окне или на столе, успевали уже завянуть.
Аннес не знал, какие цветы растут за Уралом, он, правда, был в «Красном поле» два раза, в декабре сорок первого и два месяца спустя, перед отъездом в часть, но тогда была зима, широкую ровную степь покрывали глубокие снега. Наверно, там росли такие же цветы, как в Эстонии, иначе мать не знала бы их и не могла по ним определять пору года. Аннесу запали в душу те строчки, где отец писал, что мать по цветам определяет, какое время наступило в природе.
Аннес долго держал в руке письмо отца, он и не слышал, как вошел Килламеэс. Килламеэс не стал ему мешать, дал ему спокойно побыть как бы наедине с собой, Килламеэс не был ни грубым, ни бестактным. Когда Аннес наконец тщательно сложил письмо и сунул в записную книжку, к другим письмам, — письма отца он сохранял, письма сестры — нет, он тут только заметил, что уже не один, что Килламеэс сидит на краю своей койки и читает свежую «Красную звезду». Килламеэс поднял голову и спросил:
— От отца?
— От отца.
— Беспокоишься о них?
— С матерью плохо. Во время эвакуации она уже была тяжело больна. Отец боится самого худшего, я чувствую это в каждой строчке. Пишет, правда, что надеется уже в этом году вернуться со своей старушкой в Таллин, но, видно, и сам не верит, что мать выдержит до того времени.
— Ты, возможно, преувеличиваешь. Я тебя изучил, ты человек уравновешенный, стараешься во всем полагаться на рассудок, а на самом деле ты — человек чувства, все принимаешь близко к сердцу. Почему бы им уже в этом году не пуститься в обратный путь? Наши войска у ворот Эстонии, уже нажали плечом, приоткрыли их, не сегодня завтра распахнут настежь.
Последняя фраза Килламеэса поразила Аннеса. Не смысл ее — он знал так же хорошо, как и его друг, что передовые части второй месяц ведут жестокие бои на западном берегу Нарвы, на плацдарме Аувере, — а слова, которыми мысль была выражена. В них чувствовалась склонность к поэтическому образу, которую он до сих пор у Килламеэса не замечал. Оказывается, Килламеэс, считающий себя человеком трезвым, холодным как сталь, увлекающийся отвлеченными рассуждениями, в душе художник.
Они долго обсуждали, когда их могут бросить в бой. Вначале, когда их перевели на Ленинградский фронт, все думали, что это произойдет очень скоро, дивизия была подготовлена, бойцы только и ждали боевого приказа. Тяжелые бои за Нарву продолжались, но дивизию по-прежнему держали в резерве фронта, только артиллерийские полки сражались на передовой. Теперь они понимали, и не только они, работники политотдела дивизии, а многие, что их корпус придерживают до того времени, когда бои за освобождение Эстонии развернутся в полную силу. До них дошел слух, будто полтора года назад, в самый критический момент войны, когда их корпус хотели направить под Сталинград, Сталин, которого Каротамм об этом информировал, отменил решение высоких штабов. Килламеэс, имевший, по его словам, в штабе корпуса хороших приятелей, утверждал, будто сам Жданов сказал генералу Пэрну, что корпус будет здесь использован более продуманно, чем в операции под Великими Луками, что корпус введут в дело тогда, когда его можно будет наиболее успешно использовать как в политическом, так и в боевом отношении.
Вдруг Килламеэс перевел разговор на другое:
— Знаешь, Коппель, я считаю тебя настоящим мужчиной и надеюсь, ты не обидишься на то, что я тебе сейчас скажу. Ты, возможно, еще не все понял. Ты все-таки мало знаешь советскую жизнь. В сороковом году вы все ликовали, только и знали — «ура», живем, строим, созидаем! Я читал ваши тогдашние газеты — доморощенные понятия так и смотрят с каждой страницы. В формулировках много пафоса, а научной точности мало. Имя Сталина все время у вас на устах, а что вы знали о сталинском учении? Об основной сути этого учения? И теперь я хочу тебе сказать, считаю это своим дружеским долгом: не выступай против мыслей Сталина, не ставь под сомнение его положения. Даже в узком кругу. Говорю это от чистого сердца.
Аннес не совсем понял товарища. Он чувствовал, что Килламеэс не имеет в виду ничего плохого, не придирается зря, что он хочет дать совет, предостеречь его, но не мог догадаться, почему Килламеэс считает это нужным.
— Я и правда не знаю советскую действительность так глубоко, как ты, — сказал Аннес — «Ура» мы кричали часто, это верно. Впрочем, без «ура» не совершается ни одна революция, не выигрывают ни одной битвы. Но когда я выступал против Сталина? Да я и не могу это сделать, Сталин для меня слишком большой авторитет.
— Ты это сделал при обсуждении моих тезисов.
— Ты говоришь сегодня эзоповским языком, — улыбнулся Аннес.
— Вспомни — это опять-таки слово, которому я научился у вас, у нас всегда говорят «припомни», — вспомни, что ты говорил о диктатуре пролетариата.
Аннес хорошо помнил это недавнее обсуждение. И спор с Килламеэсом. Но он все еще не понимал, каким образом он мог выступить против Сталина.
— Сталин так говорит о ленинизме, — сказал он задумчиво. — Что главное в ленинизме — учение о диктатуре пролетариата.
Голос Килламеэса, только что звучавший тепло и дружески, стал резче:
— Ленинизм — это марксизм эпохи империализма.
Прежде чем Аннес успел что-либо ответить, Килламеэс продолжал:
— Со мной ты можешь спорить. Во-первых, в конце концов я разъясню тебе вопрос. А во-вторых, я не спешу за твой счет демонстрировать свою бдительность.
Они перестали спорить, только когда остальные вернулись домой.
Позже они играли в прятки с детишками хозяйки. Все четверо — Килламеэс, Нааритс, Нийн и Аннес. Вернее, играли дети, а они помогали ребятишкам прятаться. Дети были маленькие — младшей три года, среднему пять, старшей шесть. Хозяйка с сестрой и тремя малышами жила в соседней комнате, ничуть не просторнее той, что была отдана в распоряжение постояльцев. Хозяева жили тесно, но хозяйка никогда не роптала. В каждой избе были размещены военные, всюду жили в тесноте. В доме была еще кухня, где спала бабушка, небольшая передняя и неотапливаемая каморка. Теперь туда переселилась сестра хозяйки, охотно завязывавшая знакомства с офицерами. Злые языки утверждали, будто Евдокия Александровна заигрывала и с фрицами.
Мужчин в семье не было. Муж хозяйки Григорий Кузьмич был мобилизован в самом начале войны, в первый раз был ранен под Москвой, второй раз при форсировании Днепра, сейчас вся семья беспокоилась о нем, от Григория давно уже не было вестей. Старая бабушка опасалась самого худшего, сама хозяйка старалась не падать духом, но в глазах ее стояла грусть. Нааритс утешал их, говоря, что среди артиллеристов потери меньше, чем у пехоты, к тому же Григорий Кузьмич служит в полку тяжелой артиллерии, которая не действует на передовой, дальнобойные пушки — это не то что сорокапятимиллиметровые противотанковые орудия, которые двигаются в боевых порядках пехоты и стреляют прямой наводкой. Хозяйка каждый раз спрашивала: