Кублановский Год за год
Шрифт:
Андрэ Жид в юности (кажется, 1889 г.) пешком путешествовал здесь по побережью Бретани. Дошел до селения из четырех домов, два из которых были гостиницы. Там обедали три шумливых художника, босых, богемных, горячих. Один из них был Гоген.
А через 40 с лишним лет Жид обедал в Кремле у Сталина. (Как долга жизнь человеческая, верней, не она долга, а быстра история: проживи 60 — 70 лет — и минует несколько невероятных эпох. Сейчас XXI век, сотовая связь и т. п. А ведь я хорошо помню утро, когда от плачущей мамы узнал про смерть Сталина.)
Первым делом Жид попросил у хозяйки пить. Она принесла ему стакан сидра. Кто его пил, тот знает, что такое для страждущего первый глоток бретонского сидра.
Гоген для Понт-Авена — как Ван Гог для Арля: “градообразующее предприятие”. Даже в храме с прославленным распятием висит репродукция его автопортрета.
20 февраля, 520 утра.
“Уверяют нас на небогатом / языке, что уж не в первый раз мы / стали вдруг побочным результатом / выброса сверхраскаленной плазмы” (“Портрет”). Я написал это, прочитав, например, такое: “Итак, по последним научным данным, примерно 12 миллиардов лет назад благодаря „большому взрыву”, испустившему колоссальную энергию во все стороны, была сотворена наша вселенная”.
И сразу возникает вопрос: что и где взорвалось? А следом: что же было до взрыва?
Перед отъездом из Парижа в Понт-Авен разыскал религиозное эссе матери Марии о типах религиозной жизни (“Вестник РХД”, № 176). И в том же журнале статья некоего Гавриила Симонова “„Шестиднев” и наука”, пытающаяся увязать натурализм с разумным сотворением мира. Каждый раз, когда я сталкиваюсь с космогонией вселенной и “миллиардами лет” (причем непонятно, что было до начала точки отсчета), меня охватывают такие же жуткие и безрадостные чувства, как Евг. Трубецкого, когда он случайно в кинематографе увидел съемку, как одна инфузория (или что-то в этом роде) “зачем-то” челюстями перемалывает другую (письмо Морозовой). Церковь — попытка упорядочить хаос, в ней — укрываешься от него. Но все больше и больше человеков (как Лаплас) не нуждаются в “этой гипотезе”. И “на автомате” ведут животно-растительное существование (разноуровневое, подчас весьма неплохое). Им не страшно. (Как страшно было, например, Льву Толстому — “арзамасский” страх; как страшно сделалось мне сегодняшней ночью.)
А что может быть жальче искусства, поэзии, потерявших религиозное наполнение, ощущение культурной жизнедеятельности как служения? А ведь они теперь повсеместны.
И тогда — “зачем всё”? Если всё — это только секулярно-интеллектуальное отправление?
Время и пространство — только человеческая условность, чтобы хоть как-то упорядочить картину мира? А на самом деле реальна (ирреальна) лишь одна бесконечность? И с чем тогда ее едят — эту пресловутую бесконечность?
После трех дней в Понт-Авене я своим рептильно-реакционным чутьем понял, что все “не так просто”, что не могли здешние люди, за здорово живешь, уступить себя парижской революционной черни, масонам и адвокатам. И впрямь: выяснил, что наряду с Вандеей Бретань энергично сопротивлялась и до последнего не сдавалась.
23 февраля, понедельник.
Два выходных ходили с Наташей прибрежными тропами (чем хороша Бретань, что и по сей день можно идти и идти атлантическим побережьем, как ходили Андрэ Жид или постимпрессионисты).
У Кибирова — гаерство с грустинкой (самое то для либеральной интеллигенции); у Гандлевского — натурфилософское занудноватое тоскование (потому-то так и люб ему Чехов).
Наконец, климат большого мастера Кушнера — сентиментальный натурализм одиночки-интеллигента. Климат Чухонцева — посадский, со скрытыми страхами. Казалось бы, вещь малоблагодатная, но “Кыё” — одно из лучших русских стихотворений конца прошлого века.
Моя беда: чрезмерная отполированность поверхности стихотворения. По ней скользишь, и не за что зацепиться. Непрописанность, сыроватость — я потерял эти качества в погоне за (мнимым?) усовершенствованием текста. А потому, чтобы попасть собственно в стиховое течение — под отполированную поверхность, — требуется большая внимательность и большое усилие. Критик (читатель) скользит глазами, и кажется, что все “элементарно, Ватсон”. Ан нет, в стихи мои проникнуть, а тем более проникнуться ими — не так-то просто.
24 февраля, 5 утра.
Сейчас приснилось: какой-то маленький душный театр и “Горе от ума”, идущее по-английски.
2340. Вернулся в Париж. Выстуженная, пустая квартира, но все — и улица и метро — как домой.
“Целились в коммунизм, а попали в Россию”. А когда-то целились в психологизм, академизм и натурализм — а попали в самоё живопись, точнее — в изобразительное искусство, ибо перестали изображать — мол, сколько можно? Стали ставить на… самодостаточную, казалось, красоту цвета, цветового пятна и его расположения и взаимоотношения с другими (пятнами). Сначала, как и из широкого человеческого сознания, ушла из искусства религия. Потом вообще сюжет. Потом — изображение. Остался “черный квадрат”. Распад в литературе в принципе не столь заметен: те же черные закорючки — буквы на белом фоне, что и при Шекспире или же Пушкине. А тут (например, у сверхдорогого Бэкона) на холсте изображенная гадость или — как у не менее знаменитого и дорогого Klein’a — просто цветное поле. Депардье говорит, что Бэкон — его любимый художник. Представляю какой-нибудь холст или триптих Бэкона в апартаментах у Депардье...
В Париже в университетах — как у нас до революции. Вот опять забастовка. Экстремистское “двоешное” меньшинство вкупе с преподавателями (детьми сексуальной революции 1968 г.) и частью обслуги не дают учиться добросовестным и усердным: вынесли из аудиторий стулья, издеваются над “штрейкбрехерами” и проч.
Больное общество; под пленкой благополучия, ежедневной вкусной еды, посиделок в кафе и ресторанах тлеет болезнь. Если эта ненасытная сволочь когда-нибудь объединится с окраинами (“третьим миром”), Франции наступит скорый конец (а заодно и Европе).
1 марта, воскресенье.
“Счастливое детство” современных тинейджеров (к тому ж до неприличия затянувшееся). Труд (любой: учебный, творческий, хозяйственный или чтение книг) как досадная помеха для удовольствий. От удовольствия — к удовольствию. И между ними тягостное “тягло” труда. Во Франции: каждые два месяца — двухнедельные каникулы. И что делать детям — отдыхать. Кто побогаче — лыжи и проч. Большинство — у телевизоров и компьютеров. Облучение потреблением, его пропаганда — тоталитарней коммунистической.
Вася: “Я два месяца мечтаю, как буду кататься в горах на лыжах”. У меня в 15 лет в Рыбинске были другие мечты: я уже тосковал по культуре и — вот по нынешним временам чудеса! — ходил в чит. зал нашей городской централ. библиотеки. Разве бросил бы я “Трех товарищей” на середине? Разве строил бы рожи, если б меня звали к чему-то высокому? Я брался за… требующее усилий добровольно, охотно, а не с полутайным истеричным раздражением. Чем же ответят через 5 — 10 лет наши дети на тяжелые вызовы новейших времен? Непредставимо.
7 марта, Москва.
С утра записывался с Саввой Ямщиковым и Игорем Золотусским на ТВ (о гоголевском юбилее). Да и сейчас ходил открывал ворота — едут телевизионщики. Как было славно, когда утром прямо в студии подходила ко мне молодежь: мои слова на “Имя Россия” были услышаны! О “либеральном консерватизме” с жадностью расспрашивали меня.
В четверг ездили с Сашей Жуковым в Черниговский скит. Какое же хорошее место! Постояли у Леонтьева и Розанова, шел снежок, пробивалось солнце. Вдруг в Лавре, на подступах к ней, даже на дальних подступах, милиция и ГАИ, в Лавре — омоновцы. Спрашиваю — “ждем Патриарха”. Я, честно сказать, усомнился: как, Патриарх, в свою Лавру — и такие предосторожности. В Троицком соборе все прояснилось. С Кириллом была “первая леди”. Подходили к раке Преподобного. Возле входа в палаты Патриарха выстроилась вся — судя по виду — местная номенклатура. Отдадим должное Патриарху: он на нее даже и не взглянул — только обратился к наместнику. (Это мы наблюдали с высокого крыльца трапезного храма.) Памятный, славный день!