Кухарка
Шрифт:
— Ей, кажется, только три года?!
— В прошлом месяце исполнилось четыре.
— Что это меняет?
— Послушай, я не её отец, чтобы решать такие вещи или что-то объяснять тебе.
— Ясно, — пролепетала она, замолкая. Хотя ничего не поняла. Никакие высокопарные мотивы обучения, божественного смысла или сверхъестественных результатов не оправдывали в глазах Леськи разлуку маленького ребёнка с матерью, также как высокие цели не оправдывали войны или вероломного нападения на мирный город.
Она и сама, будучи матерью, не раз задавала себе вопрос, не должна ли она “впихнуть” в ребёнка дополнительные знания, отвести на развивающее занятие, отдать в школу полиглотов? Разговор про лагерь для ребёнка это как камень в её огород. Маська была очень любознательной и часто просилась во всякие интересные места и поездки, но многое из того, что было интересно ей, Леське, Мася не любила. Не любила изобразительное искусство и архитектуру, зевала от скуки в музеях, закатывала глаза в картинных галереях, наотрез отказалась учить английские буквы и слова. Зато обожала животных и насекомых, особенно лягушек и улиток. Могла без устали бродить среди окаменелостей Палеонтологического и Кунсткамеры, знала всех динозавров и периоды их существования.
Леське приходилось сильно сдерживаться, чтобы не творить насилие над дочерью. Сколько всего она хотела сделать, чтобы её ребёнок вырос достойным любого общества. Записалась в библиотеку, и водила Маську по музеям, показывала в Интернете всякие интересные города и мечтала, что однажды они отправятся туда. Требовала заниматься языком и не пропускала ни одной возможности рассказать Маське что-нибудь новое. К счастью, дочка любила книжки. Её любимой комнатой в Эрмитаже была не зала со знаменитыми часами и не Зимний сад, а библиотека Николая II. Им с Леськой было безумно жалко, что у посетителей не имелось возможности подняться там по ступенькам, присесть в кресла, коснуться корешков и полистать страницы. Леська часто вспоминала фотографию Керенского в этой библиотеке. Боже, оканчивая школу, она даже не знала, кто такой Керенский.
Она даже школу не закончила!
Как много она сделала, пытаясь вырастить ребёнка таким, чтобы однажды встретившись со своим отцом, она не вызвала вопроса: “Какая она дура, кто её воспитывал?”
Иногда, серьёзно раздумывая о жизни, она понимала, что может случиться так, что её дочь никогда не узнает отца. Тем не менее, она не могла рисковать. Леська проглотила ком в горле и отвернулась к окну.
Маську почти перестали удовлетворять её ответы, мол “У тебя есть папа, просто он работает в другом городе”, или “Мама не могла родить тебя одна, для этого нужны и мама, и папа”, “Да, он обязательно приедет” или ещё что-нибудь туманное, но не слишком лживое. Когда-нибудь ей придётся рассказать дочери свою историю. Тогда дочь будет просить поведать отцу о её существовании, или будет просить его телефон, чтобы позвонить, или перероет все её вещи в поисках клочка бумаги, фотографии, письма — чего угодно, что прольёт свет не только на историю её появления, но и тропинку, по которой она к этому человеку сможет выйти.
Маська ничего не сможет найти. Даже в свидетельстве о рождении, в графе отец, вместо чужого имени будет стоять прочерк.
Леська, конечно, должна была вписать туда Алексея Григорьевича, так лучше, так спокойнее, так проще. Он на этом настаивал. Но, оказавшись вне опеки матери, Леська поняла, что больше всего ненавидит ложь. Многое она готова была делать, но не врать.
Если повезёт, к тому моменту, когда Маське выпадет шанс познакомиться с отцом, и ей и Фёдору будет так много лет, что раны, которые они нанесли друг другу, превратятся в рубцы.
А если не повезёт?
Медленно она обернулась. Внимательно посмотрела сквозь матово поблёскивающие стёкла в карие с огненными прожилками глаза. Не настал ли момент, когда она может открыть правду? Сказать ему, что родила от него дочь? Вот сейчас…
— Ты ведь не с самого начала это задумывала? — вопрос вырвал Леську из пучины размышлений. Несмотря на то, что лицо Фёдора, как и прежде, оставалось жёстким и замкнутым, она видела, что вопрос задан не из праздного любопытства.
— Задумывала что? — не поняла она.
— То, что тогда провернула со мной.
Да, она убедилась по положению его тела, по лёгкой задержке дыхания, даже по ровному, негромкому, но явно напряжённому тону, что вопрос этот, возможно, стоил ему долгих часов муки. Он смотрел на неё так, словно в мельчайших подробностях ожидал увидеть в ответе всю правду.
Правду ли она должна ответить или то, что легче произнести? Правду или то, что обелит её? Правду или то, что позволит с лёгкостью сказать о ребёнке, которого она родила от него?
— С самого начала, — Леська с вызовом приподняла подбородок.
Только это была не гордость, и не бравада. Это была смелость признать своё прошлое таковым, каким оно на самом деле являлось. Она не гордилась тем, что произошло. Но врать, придумывать небылицы — не желала, как не желала “рассказывать” дочери, что её отец — лётчик или капитан дальнего плавания. Ложь — та трясина, которая затягивает людей, как лень, как мягкая постель, как привычка, от которой невозможно избавиться. Однажды солгав в малом, человек по капле увеличивает дозу. Увеличивает до тех пор, пока она не становится огромной. До тех самых пор, пока она не становиться всей его жизнью. До тех пор, когда привычка ко лжи не затмевает привычку к правде. До тех пор, пока ложь не становится правдой.
— И на следующий день после этого?
— И на следующий, — согласилась она, ища в непреклонном лице подтверждения отголоскам волнения, слышимого в голосе.
— Я навёл о тебе справки потом. Я был не первой твоей жертвой.
— Да, — Леська опустила ресницы.
— Только ты всего не могла предусмотреть, — он внимательно посмотрел на неё, пользуясь тем, что она этого не сможет заметить.
— Да.
— Что же пошло не так?
Что пошло не так? Леська не знала. Ни тогда, ни сейчас. Что случилось с ней в тот год, что она не смогла удержать расстояния с мужчиной, которому понравилась? Тогда она не смогла найти ответ на этот вопрос. Просто не знала этого. Тогда она не знала и того, что детей надлежит защищать от потрясений: от соприкосновения со смертью, болью. И страхом. Теперь уже это не должно было ранить её, она испытала свою меру ужаса и отчаяния оставшись одна в незнакомом городе, понимая, что никто, в том числе её мать, не сможет объяснить ей того предательства, которое как-то невзначай было совершено над ней.
Тогда она думала, что всё то, что делает и совершает её мать, свидетельствует о её любви, о привязанности, о желании сделать её жизнь лучше, о самой естественной вещи в мире — о материнской заботе. А если это было так, она, Леська, не была вправе позволять себе противиться чувству, заставлявшему её подчиняться и молчать.
Это продолжалось так долго, что когда что-то пошло не так, когда до Леськи, наконец, дошла поражающая очевидность её заблуждения, она просто-напросто не могла поверить в собственное озарение. Она долго вглядывалась в мать, ища и не находя в ней той действительной простой заботы, которой матери обычно окутывают своих отпрысков. Искала понимания поступков и оправдания действий, искала искренности и логики, пусть своей, непонятной ей, Леське, может быть немного тёмной или запутавшейся, но продиктованной искренней любовью.
Леська с трудом помнила тот первый скандал, который уже не задел её, не оставил в душе ничего — даже шрамов. Она не могла, да и не старалась вспомнить, что тогда мать требовала от неё: встретиться с новым незнакомым мужчиной, пропустить школу или обвести вокруг пальца старуху-соседку. Она кричала что-то, перемежая громкие слова упрёками, входила и выходила из комнаты, бросала что-то на пол. Леська смотрела на её побледневшее, подурневшее лицо, на то, как она болезненно морщила лоб, а затем угнетающе молчала. Первый раз в жизни ей не было жаль матери, не было в душе никакой к ней любви, никаких дочерних чувств. Стояла рядом хорошо знакомая женщина, но не её мама. Не её мама.