Культурный слой
Шрифт:
Допивая чай, Джереми морщился все сильнее, как от мерзкого запаха. Грязная история, как и хотел Кит. В то время даже над законными переносами в научных целях был строжайший контроль. И две трети заканчивались неудачей. Во Флориде, в «Большом мозге», есть мемориал всем, погибшим или оставшимся инвалидами в результате таких неудач. Здоровые молодые парни: лаборанты, солдаты, студенты. Все — добровольцы. Тщательный отбор, медицинская страховка, абсолютное сопровождение по всем параметрам, в случае успеха — реабилитация и щедрое вознаграждение. И перемещали их в такие же безупречно здоровые тела. А здесь… Интересно, если бы Лисовски за этот год подох, угробив тело Навкина, как его кураторы решили эту проблему? А если бы умер Навкин в теле Лисовски? Они поставили на карту все и сорвали джек-пот. Уникальный научный опыт плюс деньги мистера Лисовски, наверняка щедро оплатившего свой годовой моцион… Джереми откинулся в кресле, закусив губу. Да, он сделает этот материал. Он сделает его так, что Лисовски со своими спасителями в гробу перевернется. Навкин заслужил реквием. Что же он хотел сказать Джереми, забрасывая приманку? И что там со следующим переносом, легальным?
V
Пишу от руки, так лучше развивается мелкая моторика. Рука сильно дрожит, буквы получаются словно покрытые рябью, даже встроенный распознаватель путается. Хуже всего, что почерк — не мой. Буквы высокие, плотно прижатые друг к другу, как дома в готическом квартале какой-нибудь Праги или Каркассона. Высоко, словно шпили, вынесены петельки «в» и «к», хвосты «р», «з», «д» кончаются хищными крючками, тем смешней, что вывожу буквы с натугой, как первоклассник. Так, наверное, художник, привыкший несколькими штрихами набрасывать рисунок, понимает вдруг, что линии разбегаются, не слушаются, не складываются в картину.
Своё нынешнее тело я видел, когда хозяин ещё был в нём. Он заходил знакомиться. Представился Альбертом Николаевичем Зельдманом: невысокий сухой старичок, довольно подвижный и улыбчивый. Помню, изрядно удивился, узнав, что окажусь в его теле, ведь, в сравнении с тем безобразным толстяком, Альберт Николаевич держался отлично. Меня насмешила тогда мысль: не хочет ли он, на старости лет, сделаться, моей волей, культуристом и щеголять на пляже бугрящимися мускулами? Нет, Альберт Николаевич хотел не этого — он жаловался на слабость и недомогание, на мелкую дрожь рук, которой я теперь волен насладиться в полной мере; чуть понизив голос, жаловался на недержание мочи и боли в спине. Сердце, зато, по его словам, работало как часы, с точностью измеряя его жизнь в негромких ударах. Да, он так и выражался, с некоторой поэтичностью, с показной велеречивостью, нарочито избегая грубостей, и в этом звучала непоправимая, врождённая фальшь.
От меня нужно не так много: каждое утро начинаю с лёгкой гимнастики, много сплю, много гуляю по окрестному лесу (естественно, в сопровождении Валерия Николаевича или Зинаиды Александровны), хожу на процедуры. Выходит какой-то старорежимный санаторий, зато я во многом предоставлен сам себе. Когда я, в молчании, брожу среди высоких сосен, по опавшей и прелой хвое, мне кажется иногда, что сам ход моих мыслей сделался несколько иным, однако, это сложно заметить, я слишком плохо помню первые дни после переноса, когда, верно, и случилась адаптация. Должен признать, думать сложно: словно белёсая пелена наброшена на все мои мысли и чувства, скрывая собой их былую пестроту. Мне хочется их сравнить с кошкой, которая в сильный мороз спит на печи, не желая просыпаться, и открывает глаза лишь за тем, чтобы встать, потянуться, напрягая лапы, выгибая спину, и снова свернуться уютным калачом.
Мне не рекомендованы встречи, это условие обговаривалось заранее, но матушка моя мне звонит не реже двух раз в неделю и рассказывает последние новости. Признаться, новости довольно однообразны, а её милая забота о моём самочувствии несколько смешна, учитывая всё положение. К тому же, мне кажется, она так и не может привыкнуть слышать мои слова, сказанные голосом человека, годящегося самой ей в отцы. Но моя милая сестрёнка идёт на поправку и уже скучает по мне. Ей рассказали, что я уехал на год в Америку, а тот старик, с которым она иногда боязливо разговаривает, её двоюродный дед. К моей радости, девочка уже за прошедшие три месяца перестала меня чураться, несмотря на то, что мы не видимся и говорим лишь по телефону, и мне кажется теперь, что мы стали куда большими друзьями, чем когда-либо были. Жаль будет возвращаться в собственное тело, Витальку она не так любит, как сочиняющего сказки старика.
Да, мне теперь стало нравиться сочинять сказки на досуге. Чистый воздух, уединение и прогулки весьма этому способствуют. Сказки выходят в духе немецких романтиков… Кажется. Я теперь не уверен в этом, да и много в чём не уверен. Наверняка сказывается подступающее старческое слабоумие Альберта Николаевича.
Что же я сам могу сделать для этого тела? Что ж, кое-что уже получилось: кожа стала плотней и даже несколько разгладилась, походка сделалась куда как более упругой — гимнастика не проходит даром, реже заходится в жалком трепете сердце (врал, врал Альберт Николаевич, шалит сердечко). Помогают и процедуры — спине как будто бы легче. В мышцах чувствуется некоторая сила, хочется даже больших нагрузок, но Валерий Николаевич запрещает их категорически. Честно сказать, не знаю, прав ли он. Смешно сказать, но и буквы теперь стали уверенней, всё больше они походят на пламенеющую готику — колечки «е» и «а» кажутся бойницами, контрфорсами подпирают ажурные соборы заглавных «В» и «Р» чёрточки справа, стрельчатыми арками поднимаются своды заглавного «m»…
VI
Перечитал раз десять, не меньше, всё то, что написал за последний год в дневнике. Всё то, что писал будучи этим надушенным стариком. Не знаю теперь: плакать мне, кричать или хвататься за голову — ведь это писал не я! Кто угодно, только не я! Манерно и длинно, бесконечно длинно, исписаны десятки страниц. Разработал мелкую моторику правой руки, ничего не скажешь. Читать записи невыносимо, они — живое свидетельство моего безумия, целого года моего не-существования, жизни в чистилище, в лимбе. Наверное, изуродованному красавцу так же больно видеть любое зеркало, как мне эти листы. Нет, не говорю, что мои дневники чего-то стоят! Не литература. Но ведь всё это — не я, не я! Месяц ничего не писал в дневник — только чтобы не быть похожим на Зельдмана, соскоблить его с себя как краску, даже содрать, как кожу, если он въелся слишком глубоко. Доходит до паранойи, но бороться сложно. Помогает спорт. Наконец, уговорил себя написать: в конце концов, писал же я дневник до всякого Зельдмана! Значит, бросить — всё равно, что поддаться его влиянию, только с обратным знаком.
Страшно. Не могу себе ответить на один, очень простой и очень мучительный вопрос — а где же был я сам? Когда исчез? Ведь память сохранила (пусть несколько туманно) весь прошлый год. Ответа нет.
Узнавал про Зельдмана: оказывается, известный в филологических кругах писатель, по образованию художник, заканчивал Глазуновскую. Пролистал пару его книг, послушал интервью — и вот что. Насколько могу судить, именно его стилем, с поправками и оговорками, но его, не моим, написаны дневники. Очень хочется отдать их на лингвистическую экспертизу, чтобы получить точный ответ, но… Во-первых, не буду врать сам себе — ответ я знаю и так. Во-вторых, он настолько дик и настолько противоречит всему, что я знал, что я не готов его принять. И, кроме того, страшно. Я думал, и раз от раза прихожу к одной и той же картине: разум Зельдмана оказался сильнее, развитее моего, причём значительно. Видимо, мозги Лисовского заплыли жиром и вовсе уж не были ни на что способны, если я и замечал изменения в себе, то легко объяснял их физиологией. Но Зельдман привык думать — многословно, вычурно, с завитушками философствовать — и этого оказалось достаточно, чтобы его мозг справился с моим, подчинил его себе. Наверное, всё случилось в адаптационный период (я спрашивал шефа, адаптация на этот раз заняла почти трое суток: я бредил, начиналась горячка, поминутно я засыпал и просыпался). Дорого бы дал, чтобы узнать, как провёл это время сам Зельдман в моём теле, но тут шеф оказался на удивление непреклонен: закрытые сведения, ничего разглашать нельзя.
Одна догадка мучит меня вот уже второй месяц. Что если я, Виталька, моя воля и мои умения, на этот раз не были нужны вовсе, что если высоколобые НИКовцы играются со своим перегонным аппаратом: им хотелось проверить, сохранится ли разум дряхлого старика в молодом теле, сумеет ли полноценно адаптироваться? Меньше всего на этот раз они заботились о старом теле, плевать им было! Волновал их только Зельдман в моём, Виталькином, теле! Сумеет ли этот благоухающий педераст писать свои писульки или, чем чёрт не шутит, займётся лёгкой атлетикой, увлечётся бегом? Представляю себе тему диссертации какого-нибудь кандидата филологических наук: «Влияние резкой смены физиологического фона, обусловленного возвращением молодости тела, на творчество Зельдмана А.Н» или «Реминисценции собственного сознания тела при ментальном переносе, их влияние на…», да опять на творчество того же Зельдмана. Да десяток науч. степеней как с куста можно снять!
Напрямую у шефа не спрашивал. Не знаю, почему. Порывался, но сдерживался. То ли боюсь, то ли не хочу ссоры (а удержаться от неё мне будет трудно, если уж начну вовсе). Зато спросил, нет ли у него копий моего дневника за прошлый год. И Герман Игоревич, кажется, вполне искренне сокрушаясь, сказал мне, что нет, увы, нет. Вот и отлично.
Трусость. Сжёг весь дневник.
VII
Виталька! Да, ты, Виталька, бегун-легкоатлет, с быстрой широкой улыбкой и соломенными волосами. Ты, которому шестнадцать, который ещё не проходил перегон, тебе пишу. Как-то родилась в этот вечер в пустой голове такая блажь. Мне стало казаться, что напишу — а ты прочтёшь. Теперь во многое можно верить, о чём раньше только мечтали. Так вот, представь себе, Виталька, гостиничный номер в плохонькой придорожной гостинице, где бывают, сменяя друг друга, десятки постояльцев за пару месяцев. Всё абы как, обслуги почти и нет, да и уборкой она занята в последнюю очередь. Не то чтобы совсем уж плохо — вроде не так уж и загажено, не так заплёвано, как могло бы быть — а всё же мерзко. Вселишься в такой номер и чемодан откроешь только затем, чтобы достать зубную щётку, бритву и смену белья — остальное пусть остаётся внутри, пусть не пропитывается здешним неуютом, беглостью, вялой и неизбежной, как однажды начавшаяся проказа, разрухой. В этом чемодане, уложенном ещё дома, когда в голове ещё роились мысли о путешествии и прочая романтическая чушь, остаётся ещё какой-то спасительный дух, надежда, что всё устроится и наладится. Но нет, Виталька, не наладится. Слабоват душок, значит.
Я теперь последняя шлюха. Потаскуха. Даже хуже — они торгуют телом, сохраняя надежду спасти душу. Некоторые торгуют одной душой, но хоть блюдут тело, бывает и такое, не так уж редко, как тебе может казаться. Я же торгую и тем и другим. Хорошо торгую, успешно, доходно, сытно. Со спорта никогда не имел бы таких наваров. Мне двадцать семь: из них шесть с половиной лет в нашем с тобой, Виталька, теле жили постояльцы. Сброд тот ещё, поверь мне. К тому же представь, Виталька, как веселились эти старики, попав вдруг в молодое тело. С теплотой я теперь вспоминаю только Зельдмана, которого ненавидел и проклинал поначалу. За год «отпуска» старик успел написать «Шестикрылого» — лучший свой роман, где серафим трижды спускается к герою: в детстве, чтобы спасти от страшной сказки, в молодости, чтобы убедить не отказываться от искусства, и, в последний раз, чтобы забрать его с собой. Написал и несколько картин. Сам он говорил, что зрение у него переменилось и картины писались сами собой — быстрее, острее и всегда точно. Не знаю, что тебе сказать про эти картины, Виталька, я не спец в таких делах. Там всё портреты — и хорошие. Одну Зельдман мне подарил.