Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Было бы наивно ожидать, что индустриальный закат не отразится на состоянии и самом статусе образования. Однако государство по-прежнему мечтает во имя святого равенства поголовно аттестовать на зрелость и, упорно делая вид, что «всё идет штатно», продолжает бездумно гнать на факультеты миллионы заведомо «лишних людей». Молодые идут, но интуитивно улавливают ветер перемен и реагируют сообразно: например, в самый разгар очередной технологической революции вроде совсем нелогично отворачиваются от точной науки. Лучшие старшеклассники еще по привычке и под давлением родителей и учителей выбирают «естественно-научный профиль», но просто чтобы лучше просочиться через один из фильтров для отбора элиты. О научной же карьере всерьез помышляет ничтожное меньшинство. Даже все более и более скромные из-за сворачивания промышленности потребности в технических кадрах не удовлетворяются внутриевропейскими силами. Жалобы на нехватку инженеров стали хроническими. Правительства, всеми силами поощряя приток молодежи на научные факультеты, не доверяют этим своим мерам и жонглируют иммиграционной политикой, чтобы заманить квалифицированных инженеров, техников, технологов, информатиков из младоиндустриального и третьего мира, с соответствующими последствиями для этого последнего… И без того слишком малочисленные свои норовят утечь за кордон. Наряду с привычным адресом – в США – появляются и новые направления утечки: Индия, Китай… Однако там промышленный бум уже повлек за собой и бум университетско-политехнический, который, помноженный на бодрую демографию, скоро и вовсе изменит образовательную карту мира.

В Европе зато неустанно растет пропорция словесников-гуманитариев-обществоведов. Мотив здесь простой: раз учеба все равно не даст мне работы, тогда я хотя бы выберу точно то, чего мне хочется. В чем нельзя попрекнуть абитуриента, так это в прагматизме: его выбор объясняется желанием приобретать «общую культуру», а никак не овладевать навыками, нужными на – впрочем, вялом – рынке труда. Гуманитарное знание стало бравировать как раз своей бесполезностью, своим отрывом от низменных материальных интересов. Оно снова представляет себя элитарным, пусть это и элитарность массовая. В отношении к гуманитаристике опять проявляется близорукость европейских стратегов, а также генералов и маршалов высшего образования: ее держат в черном теле, вечно угрожают бюджетными урезаниями, требуют, чтобы она приносила копейку или хоть затянула пояс на следующую дырочку – вместо того чтобы увидеть в ней будущий потенциал. Гуманитарное знание указывает судьбу всему европейскому высшему образованию: вытесненное из хозяйственного цикла, оно должно вернуться в него, но уже в новом качестве – как часть «общекурортного дела». Рухнув как средство профессионального успеха, университет может и должен предлагать себя как самоцель: как способ стать образованнее, умнее, а следовательно, жить – страдать и радоваться, умножать скорбь и наслаждение – глубже и полнее. Найдется при этом работа – отлично, не найдется – тоже хорошо! Европейца в эту религию обращать не надо, он уже там. Но и заманить молодых неевропейцев есть больше шансов именно у гуманитарных факультетов. По крайней мере, пока не делокализовались музеи, театры, концертные залы, библиотеки и архивы, и пока Европа являет собой огромный и уникальный кампус – только не поле, а лес, тот «лес символов», о котором говорил Бодлер.

Конечно, здесь есть риск того, что такая гуманитарная приманка начнет выдавать себя за воплощение вековой мечты о единой науке, в которую сольются все «бесполезные» науки – от филологии до истории – в размерах, конечно, ликбезовских. Называться она будет, как вы уже догадались, European Studies, `a la пресловутая культурология, которая преподается на каждом углу в России.

Но если вовремя спохватиться, то можно не все потерять. Университет должен понять, что кует теперь не просто специалиста в человеке, а человека как строителя своей жизни и как чувствилище к счастью. Поэтому в любом студенте нужно воспитывать автономного деятеля, руководителя, пусть, как правило, над одним собой. Он должен уметь приказывать, рассчитывать, рисковать, проигрывать, брать на себя ответственность, придумывать новые решения и, разумеется, подчиняться себе. Это, кстати, абсолютно отвечает экономическим тенденциям: устойчивость средних и малых фирм по сравнению с крупными, распад патерналистских уз, индивидуализация профессиональных траекторий… Вуз должен готовить к долгой и непредсказуемой жизни, где учебы будет больше, чем работы, давать вместе с незыблемыми азами способность отвергать прежние очевидности и гибкость к восприятию принципиально нового. Мало воспитывать гражданина, надо еще растолковать студенту, что государство, быть гражданином которого его воспитывают, уже никогда не сделает для него то, на что прежде он мог твердо рассчитывать, и что ему, студенту, предстоит стать членом многих подвижных и изменчивых сообществ, но, главным образом, гражданином мира с царем в голове.

Рево – плаво: как регко пелепутать

Маркс умер, Ленин умер, и современным «левым» что-то нездоровится. В час, когда стало хорошим тоном напоминать, что ни одна цивилизация не вечна, кризис принял явно экзистенциальные черты. Вопросы «смертно ли левое движение?», «смертны ли профсоюзы?» придают коллоквиумам или книгам, осеняющим себя такими названиями, тональность более чем похоронную. Вот уже тридцать лет как европейским левым не хватает идей, и обвинения в безыдейности стали расхожей монетой в лево-левых дебатах. Чтобы понять, за что бороться, надо бы по возможности объективно осмотреть поле брани. Но у левых глаза разбегаются: нужно оглядываться и на избирателей, и на Брюссель, и на светлое прошлое и опять и снова на избирателей.

Современная левая идеология исходит с различными вариациями из марксистского, в целом пролетарского, шаблона. Однако Маркс меньше всего считал пролетариат константой истории и удивился бы, узнав, что через полтора века после его первых работ кто-то полагает статус рабочего класса неизменившимся в мире, в котором изменилось, кажется, всё. Сегодня забывается и то, что марксизм ориентировался на пролетариат вовсе не из гуманистических соображений (на то была религиозная и светская благотворительность), не как на самую обездоленную часть населения (сельхозбатраки или люмпены были беднее), но как на самый динамичный и потенциально самый сознательный класс, способный стать движущей силой всего общества и революционизировать его.

Здание этой пролетарской идеологии дрогнуло задолго до развала социалистической системы и до начала конца индустриальной эпохи в Западной Европе. Первой трещиной был феномен пролетарского национализма, увенчавшийся двумя мировыми войнами, а между ними – приходом к власти в Италии, Германии и других странах рабочих фашистских партий. Индустриальный закат окончательно спутал карты европейским левым. Верность идеалам и кумирам мешает им увидеть новые линии социальных разрывов. Конфликт между бывшими-трудящимися-а-ныне-акционерами Севера и их жадными до работы южными коллегами частично разыгрывается и поблизости, т. к. Юг представлен на Севере в лице легальных и нелегальных иммигрантов, кандидатов в иммигранты и пр., пополняющих растущую армию местных беднеющих и бедных. Левые реагируют на эти процессы рефлекторно, без минимальной мыслящей дистанции. В результате пролет-шовинизм после косметического ремонта и перед лицом новой «желтой опасности» допущен в приличное общество. Левые почему-то аргументируют «от Буша»: раз Бушу можно быть протекционистом, то можно и нам. Тогда почему бы левым не переименоваться сразу в неоконсерваторов? Мир избавился бы хоть от одного своего заблуждения. У левых сегодня нет никакого интернационального видения, никакой внешней политики, кроме общедипломатической возни по защите своих национальных интересов от близких и дальних конкурентов, а заодно никакого видения истории, никакой завалящей философии (или антифилософии) истории.

Последняя отрыжка пролетарской левой – профсоюзы. Их стратегии слеплены по модели крупных предприятий, которые как раз по большей части и уплывают навстречу восходящему солнцу. Профсоюзы вообще редко снисходят до индивида, они еще заняты классом, не знают, что делать с индивидуализацией, мобильностью производства, частичной или прерывистой занятостью, с женщинами, безработными, молодежью. Механизм сопротивления фатально не поспевает. Лидеры жалуются на утрату популярности профсоюзов, на то, что к ним обращаются в последнюю секунду, когда сокращения и закрытия уже необратимы, жалуются на старение, опережающее старение общества в целом.

Зато тип профсоюзной реакции остался прежним: жестким, непреклонным. И тем более, чем более заполоняет дискурсивную сцену понятие «гибкости». Социолингвисты, изучившие эволюцию использования этого слова в текстах приглашений на работу, отмечают, что сначала оно обозначало качество, ожидаемое от секретарши, потом – вообще от женского персонала, чтобы потом стать самым востребованным на рынке труда качеством. С одной стороны, конечно, хорошо, что перед лицом этой новой капиталистической добродетели профсоюзы остаются верны идеалам справедливости, гуманизма и пр. Но, увы, если трудовое законодательство и профсоюзы слишком артачатся, экономика легко и вполне легально ускользает от их обременительного контроля. Сегодня фирмы всё меньше пользуются трудом полноправных работников, а обращаются к целому сонму неполноправных сотрудников и работников других структур, отношения с которыми регулируются не трудовым законодательством, а коммерческими договорами – к субподрядчикам, временным и. о., независимым профессионалам, сдельщикам, контрактникам, стажерам и т. д.

В этих условиях левым предстоит не столько придумать свою политику, сколько переосмыслить место политики вообще, если она не хочет довольствоваться простым экономическим «хвостизмом». В условиях виртуализации экономики политика в целом рискует превратиться в деятельность затхло-провинциальную. Капитал динамичен, виртуален, текуч и номадичен, тогда как политика оседла и консервативна. Взять хоть чисто пространственно-адресную сторону дела. Политик живет на месте; если часто ездит, то часто и возвращается, тогда как современный капиталист (вслед за современным капиталом) не знает отечества. Прописка в налоговом рае, холдинг в одном, проживание – в трех других местах, физическое присутствие – в самолетах. Регламентация капитала на круг отстает от его реальной динамики. Экономика и политика эмансипировались друг от друга, образовали два мира со специфическими законами. В каком из них живут сегодняшние рядовые европейцы, если учесть, что категория классических стационарно-оседлых автохтонных избирателей составляет местами меньшинство? Перед лицом этих перемен удивительно ли, что сплошь и рядом правые присваивают социальные предложения левых и предлагают идеи, объективно более смелые в своей левизне? Им не на кого оглядываться, зато им предельно ясна важность ставок.

Поэтому они и отыгрывают у левых молодежь. Сексуальное освобождение 60– 70-х годов насытило левую идеологию мотивами наслаждения, сделало ее, что называется, sexy. В результате чего это поколение не умеет стареть, болеет ювенильностью, избегает педагогического бремени и, в частности, не пытается объяснить молодым эволюцию мира и левой идеи в нем. Никакая смена поколений вообще не предусмотрена этими вечными детьми Вудстока в их вечных джинсах. Их культ пролетариата – из той же оперы. Им не мешает, что современный музеифицированный рабочий сверхзащищен социально – в отличие не только от далеких азиатских собратьев, но и от родной молодежи, которая, получив диплом, годами мается в качестве бесплатных стажеров и подмастерьев и получает в наследие преимущественно разочарование и пустоту. Сегодняшние 50-летние левые – первое поколение левых, которое исповедует не какой-нибудь проект, пусть самый утопичный, а нарциссичную ностальгию по своей молодости, которую они возводят в ранг золотого века. На практике это выливается в конвульсивную стратегию «удержания завоеваний». Мир уже не нужно изменять, нужно только пытаться удержать в апогее, который счастливо совпал с оргией их молодости. Мир все равно изменяется? И не в лучшую сторону? Мы тут ни при чем.

А может быть, не так плохо, что мир не ждет, пока левые изменят его.

Калечимся и лечимся

Закрыв индустриальные скобки, передав эстафету господства на суше и на море, в экономике и политике, европеец возвращается к занятию, которое, по мнению древних, должно было считаться самым главным для человека – к заботе о себе, epimeleia heautou. Умеет ли он заботиться о себе?

Греческие философы, Пифагор, Сократ – Платон и Эпикур в первую очередь, рассматривали своё дело, философию, как упражнение в заботе о себе. Последующая история философии стала сначала историей удаления от, – потом историей возвращения к этому проекту. После христианского забвения себя, после титанических трудов системостроительства, изощренных попыток объяснения мира в целом, анализа познания, анализа и критики социальной практики философия – в той мере, в какой для нее еще осталось место вне университета – снова становится тем, зачем была придумана: упражнением в заботе о себе. Поиск истины не отменяется, а перемежается (а во многом и совпадает) с аскезой, уединением, отрешением, отстранением, очищением-редукцией, отвлечением-абстракцией, чистым созерцанием, практиками, вовлекающими всю душу, а не только ее рациональную часть.

Поделиться с друзьями: