Ладожский лед
Шрифт:
И дикое ощущение: вдруг Костя здесь? Я его, конечно, не узнаю, я его ведь и помню больше понаслышке. Ну каким он здесь будет: станет произносить тосты в честь нас, гостей, чистить фрукты ножичком, может быть он совсем забыл, как это «отгибать» батареи? Сам согнулся и звонит всем, чтобы напечатали его работу. И стало так страшно, будто Пржевальский отвел своих верблюдов в зоологический сад, а сам стал просить прописку в Ленинграде и доказывать всем, что он имеет на это право.
Все спорили: как назвать новый городок. Хотели назвать его Кировском, хотя был уже один Кировск, хотели назвать Хибиногорском, хотя был Хибиногорск, и если бы назвали этот городок именами тех старых городов, то какая бы путаница случилась на почте! Кстати, так и было: звонили по телефону и кричали:
— Дайте Апатиты!
— Какие Апатиты, которые Новый город?
— Да нет, настоящие Апатиты.
— У нас апатиты все настоящие!
— Да не валяйте дурака, мне некогда! Апатиты, Академию…
— Так и говорите: Академию.
И пока шли все эти разговоры, я думала о Косте, о том, что назвать город его именем нельзя. Костя слишком рано погиб. Он так мало успел сделать, опубликовать работ, хотя и вспоминают его часто. И там, в Академии наук на Кольском, помнили, знали его имя, но нельзя было вдруг, ни с того ни с сего, назвать город именем безвестного геолога, каких были, может быть, сотни здесь в горах.
Я помню, как в один прекрасный день мама, и тетка, и бабушка пришли домой и сидели молча под лампой у стола. Молча передавали друг другу письмо, молча плакали, сморкались. Это было извещение о смерти Кости: он вдруг, ни с того ни с сего, слез с Памира и пошел в ближайший военкомат. Сел в эшелон рядовым и отправился на фронт добровольцем: никто его не отзывал, никто не велел ему бросать свою работу, а он так вот уехал и погиб — его не знали в военкомате и никто не ценил там, на Памире. Не знали, что он альпинист, бесстрашный человек, почти легенда — отпустили, и он погиб.
И для меня он остался самым геологом из всех геологов, квинтэссенцией всех геологов на свете, самым талантливым из всех, и, верно, только потому, что о нем вечно рассказывали.
Все: мама, отец, знакомые, наконец теперь — даже археолог, даже по радио какой-то ученый. Вспомнили. И все думаю: мой отец погиб в экспедиции. У него работ было гораздо больше, но никогда о нем ни дома, ни друзья особенно много не рассказывали. И Костя ничего не рассказывал. А я о Косте опять все. И знаю почему. Сейчас попробую объяснить…
Вот так, с детства, и особенно в детстве, понимаешь, любишь некрасивую красоту, неуклюжую повадку, внутреннюю оригинальность, без всяких потуг, такую вот первородную, ненатянутую, свою, которая так часто на первый взгляд кажется нелепостью, поражает, вызывает смех и заставляет всех говорить о себе. Так и начинаются легенды о человеке. «Вы его видели? Он огромный, как слон…»
Слон…
Косте двадцать пять лет, он огромный толстый слон, я — маленький слоненок. Костя приносит кило трюфелей и невольно, не замечая ничего, съедает их сам. Конфету за конфетой, так что я, глядя на него, на его жующий рот, говорю со слезами:
— Их не глотать, а сосать надо…
Когда появляется этот громадный пакет — ах, какой восторг, но пакет тут же исчезает на глазах. Взрослые еще не успели сказать: «Что ты, ребенку столько конфет!» — и Костя тут же съедает их дотла. И в то же время, сколько бы он ни съел конфет, я всегда жду появления Кости; и когда он приходит, радуюсь без конца.
Он входит, а я сижу и ем что-то: мне не оторваться от вишен или от еще чего-то. Он входит, я отгибаюсь на стуле, он наклоняется надо мной, и мы целуемся.
— Как Амур и Психея! — говорю я, и все взрослые в восторге. Ого, каков Амур и какова Психея! Острят на эту тему весь вечер, и потом, когда Костя уходит, прощается со всеми, я спрашиваю его:
— Ты когда приедешь?
— Через полгода, — говорит он.
И я со слезами говорю:
— Скудные видания!
И опять разговоров об этих наших с Костей скудных виданиях хватает на месяц.
Никто не понимает, что слово, сказанное однажды, не должно повторяться сорок раз, да еще если тебе пять лет и ты не можешь вынести чужого, взрослого внимания. Это чужое внимание каким-то образом раздваивает тебя, заставляет то ли сожалеть о том, что сказал, то ли радоваться. А в этих раздумьях теряется вся твоя непосредственность. Да и Костю ставили в тупик бесконечные рассказы о нем, хотя все эти рассказы были такие влюбленные в Костю.
Много, очень много людей его любили. И отец, и все мои тетки. И со всеми у Кости были особенные отношения. Одна моя тетка, умная, колкая, встретила Костю на вокзале, когда он в первый раз приехал в Ленинград, и тут же на вокзале решила Костину судьбу.
Они шли по перрону. Костя нес два огромных чемодана, которые были под силу только ему, да и он поставил их, чтобы отдышаться, остановился на минуту и спросил тетку:
— Ну, как твои родители?
— Мои родители, — сказала тетя с кокетливой злостью, — хотят, чтобы ты на мне женился…
Костя вдруг, не говоря ни слова, ушел от своих чемоданов. Он ушел с перрона, ушел с вокзала, потерялся совсем.
Тетя сначала смеялась ему вслед, потом посмотрела на чемоданы, попробовала их поднять — не подняла, и стала кричать носильщика. Еле дозвалась носильщика и извозчика, все еще долго искала Костю на вокзале, но так и не нашла.
Костя так и не пришел за своими чемоданами.
Через несколько дней Костя уехал в экспедицию. Вещи ему переправляли через другую тетку, которая никогда не думала, что она настолько хороша, что ей могут простить любые колкие слова. Она тоже любила Костю, и Костя никогда не оставлял ее со своими чемоданами.
Я до сих пор думаю — что означали эти чемоданы? Были они такими же тяжелыми, как и Костина страсть к тете Лиде, или они просто для него ничего не значили? И, вернее всего, это была та самая страсть, которая заставляла Костю лазать по горам, переходить ледники и проваливаться в ущелья. Это была страсть, которая, не будь Лида так неосмотрительна и не желай уколоть Костю, обратилась бы к ней тяжкой нежностью, а не тяжким непониманием ее светской манеры острить.
Так и осталась она без Кости, с вечными рассказами о нем, и было это со стороны Кости просто жестоко, просто нелепо, как нелепо было ему «отгибать» батарею, как нелепо было погибать от шальной пули.
Больше помню Костю, чем отца, или помню отца, который рассказывает про Костю, или — обязательно — их вместе: отца — маленького — рядом с Костей и часто, очень часто вспыльчивого.
Мать, которая сердится на отца за его вспыльчивость, и никогда — на Костю.
Смерть отца приняла почти безболезненно, да и было трудно горевать долго в шесть лет.
Глава четвертая
ШОКОЛАДНЫЙ ТОРТ
Шура была такой же, как Костя, — шумной и нескладной, она была так на него похожа, что одно это заставляло меня радоваться, глядя на нее. Ее нескладность была мне очень приятна, мои складные родители совершенно меркли перед ней.