Ладожский лед
Шрифт:
Но сколько бы ни порочили Коку в моих глазах, она становилась для меня все более и более интересной, привлекательной, и я жалела именно ее, а не тех обманутых слушателей, — ведь слушали же десять вечеров ее интереснейший рассказ, но после вспомнили только то, что она сочиняет.
Я все думала, думала о том, что она рассказывала, и вдруг однажды ночью поняла: «Это ведь она о себе рассказывала, когда говорила, что человек все слышал! Это она сама слышит все разговоры, которые происходят за ее спиной! А они все время говорят и говорят… Боже мой, и почему они говорят?»
Тридцать догадок сразу возникло в моей голове: она была позором семьи, сбегала из дома? Она ездила за границу не с мужем? Может быть, и вообще не была замужем? Дома этого, конечно, простить не могли. Медленно прощали, все время возвращаясь к тому жгучему непрощению, снова прощали и опять не прощали…
Раз так мало говорили всего толком, надо было узнать это во что бы то ни стало.
Узнать, узнать… У кого? У Нади, которая сама, конечно, ничего не знает толком? У Нины, которая так мало говорит со мной?
Надо было знать Надю. Ее, хитрющую, которая со мной всегда свысока, — ведь старшая, ее, насмешницу, иногда злую и всегда говорящую иносказаниями, — боже, какие ненавистные иносказания: «Я знаю одного маленького Мука, у которого такие уши…» С Надей надо быть всегда начеку, — если она называет имя кого угодно, то это всегда может относиться прямо к тебе, но другого человека не было, кроме Нади.
Я настолько долго обдумывала, как лучше и тоньше подойти к Наде, что однажды вдруг, сразу, неизвестно даже как сказала:
— Слушай, а почему, а что было с Кокой?
— Когда? — Надя, настороженная и всезнающая, у нее всегда был такой вид, будто она все на свете знает, обернулась.
— Тогда. Давно, — я уже изо всех сил пыталась скрыть свой интерес, но это было безнадежно: провести Надю было нельзя. Она была как я. В сущности, мы обе думали одинаково и почти что одинаково знали, но просто она умела изобразить дело так, что она знает лучше. Ах, какой восторг поднимался в ней всякий раз, когда она предвкушала момент помучить меня, поймать мой интерес и долго разжигать его. Когда она только замечала, что мне что-то надо от нее, тогда я становилась для нее любопытной и чужой. У нее случался особенный голос — вкрадчивый и тонкий, у нее делались особенные, глубокие и умные глаза, у нее движения менялись, когда только она замечала, что ужасно нужна мне. Для начала она говорила:
— Укради и прикури мне папиросу! Я буду ждать в темной комнате.
Достать папиросу у мамы, или отца, или у Нины было трудно, почти совсем невозможно: все запиралось, пряталось. Мама скрывала от бабушки, что курит, Нина скрывала от всех, и от мужа, отец прятал папиросы от мамы — и так далее.
Рискуя всем, я чуть ли не взламывала закрытый стол и доставала папиросу, приносила ей, и оказывалось, что курить она уже не будет, а нужно принести от бабушки большой кусок хлеба и кусок холодного мяса, что можно было сделать легче, но не так уж просто. Затем она ела, покуривала и говорила наконец, что у нее болит голова и ее тошнит, что она теперь заснет в темной комнате, что пусть я отстану от нее. Я видела, что ей действительно плохо, что даже погас интерес ко мне и моему любопытству.
Но на следующий день она сама начинала прерванную игру и говорила:
— Я знаю то, что тебе хочется знать про…
Я, уже забывшая весь вчерашний интерес, вспоминала его как-то по инерции, вернее потому, что она меня заставляла вернуться к игре, столь выгодной для нее, и начинала говорить на одной ноте:
— А я вот знаю, а я вот знаю…
Иногда ее поддразнивания и манера держать меня в руках сердили меня настолько, что я взрывалась и грубила ей, тогда она напускала на себя такую холодность, на столько дней, что, конечно же, я не выдерживала первая и сдавалась, самым униженным образом прося прощения неизвестно за что, заглядывая ей в глаза поминутно, стараясь, чтобы она хоть что-то попросила у меня, но она гордо не просила ни о чем и все делала сама и молчала.
О, как она умела молчать, даже по делу и поручению бабушки — не отвечала, а только кивала головой. Иногда мне хотелось броситься к ней и руками разжать ей губы, чтобы она хоть сказала «нет», но я этого, конечно, не могла сделать.
И вот наконец наступило прощение, во время которого я уже была совсем в ее власти и подчинении, я делала все за нее и даже читала ей вслух, чесала ей волосы и плела косы, бегала к телефону и иногда за нее говорила по телефону, потому что она уж даже не поднималась с места и только кричала мне, что ответить и сказать. Ее торжество было полным, но она считала, что и этого мало: она начинала издеваться надо мной сколько хотела: читала любимые мною стихи так, что больше мне было не любить их, играла на рояле мои пьесы так, что после было не отвязаться от ее интерпретации, — разумеется, она играла издевательски, якобы подражая моей игре. Но после она смирялась и продолжала только говорить, что знает, знает кое-что про Коку, что может меня интересовать.
Ну что ж, я тоже устала от ее фокусов, я совсем забывала про то, что так мне надо было узнать.
— Ну, что? — говорила я, совсем замученная ее игрой. — Ну, так говори же!
— Нет, сначала пойдем в маленькую комнату. (Маленькая, она же темная, — просто широкий коридорчик, ведущий в комнату Коки.)
Мы приходили в маленькую комнату, но и там Надька не говорила ничего, а, наоборот, спрашивала меня:
— А вот ты сначала сознайся, кто вырвал у Коки три бусины из бус.
Это была целая история. У Коки были всякие удивительные вещи, которые доказывали, что она действительно путешествовала вокруг света. У нее были бивни мамонта и зубы акулы, раковины и пробирки с душистыми маслами, игрушки из Англии и сухие кокосовые орехи, мозаичные картинки и шляпы, плетенные из каких-то трав, корзиночки и шкатулки, коврики и куски пестрых тканей, кожи и резное дерево. Все это причудливо и беспорядочно лежало или висело в комнате. Пыль и паутина заплетала все вещи в доме, так что шляпа из светлой соломки казалась покрытой серой вуалью, а кожи, которые лежали на диване, потерлись и растрескались совсем, шкатулки нельзя было рассмотреть от пыли, но в каждой из них лежало нечто, какая-то еще драгоценность — бусы, или красивые раковины, или прозрачные камни, бесцветные кораллы, или даже красные коралловые веточки. Кока объясняла мне, что белые кораллы были бы такими же красными, если их обработать как следует; что когда они проплывали мимо таких островов, то все пассажиры старались их ломать, но никто толком не мог их сохранить. Под водой они сверкали красками, а на воздухе быстро тускнели. И среди всех драгоценностей были бусы — самыми драгоценными. Мозаичные бусы, синие с голубым, по рассказам Коки, вывезенные из Константинополя и найденные при раскопках.
Однажды Кока рассказывала нам, как обычно, свои истории про слоновые ноги и показывала свои драгоценности, в том числе и бусы. Мы сидели притихшие на ее диванчике: я, Надя и ее приятельница Лиля — мы глядели во все глаза, а бусы, единственные, были спрятаны в сафьяновый футляр и заперты в шкаф при нас. Ничего не закрывалось у Коки, кроме шкафа. И вот — прошло несколько месяцев после того — Кока открыла свой футляр, чтобы еще кому-то показать свои драгоценные бусы, и увидела, что нитка оборвана и нескольких бусин, самых крупных, нет. И все разом заподозрили меня, хотя я никогда не открывала шкафа, никогда даже и не видела ключей от шкафа, никогда не трогала бусы…
Говорилось в один голос:
— Но ведь не Надя же!!
Я не смела даже сказать: «А почему бы не Надя?» — настолько она была вне подозрений. Но почему я? Лиля, конечно, не могла бы этого сделать — она просто приезжала к нам из Москвы в гости на каникулы и уехала после этого вечера. Нет, это была не Лиля, но и не я — это я знала точно. Значит, Надя, и вот теперь она хотела, чтобы я созналась в том, что я взяла бусы, когда я знала, что вернее всего — она сама…
Теперь, когда Надька измучила меня своими настроениями, да еще и требовала сознаться в том, что сделала сама, я, боясь ее новых истязаний, не могла ей сказать: «Нет, это ты сознайся!»
И не говорила этого, только смотрела на нее и качала головой. Я знала, что она во веки веков не сознается — так оно и было.
Теперь, уже взрослыми, мы стали вспоминать этот случай, и я сказала ей те слова, что не могла произнести тогда, но она и теперь не созналась, она, больная, старая женщина, не созналась.
Но я была повинна во всяких грехах: я ломала часы тети Нины, я надевала мамины вещи и даже изрезала платье для того, чтобы сделать отделку для своего, я потеряла несколько книг и даже однажды взяла у бабушки из кошелька три рубля — большие деньги по тому времени, я оторвала ручку у сумочки, которую дали в театр, потеряла бинокль, но никогда, ни под каким видом не могла бы взять бусы у Коки — так, для игры, чтобы показать девочкам в школе. И доказать это никому было невозможно, все должны были поверить мне на слово, а мне не верили только потому, что, потеряв бинокль, я повесила пустой футляр на место и никому не сказала про это, а когда оторвала ручку у сумочки, то побежала в мастерскую, и там мне к тоненькой лакированной сумке приделали огромную ручку чуть не от портфеля, всегда отнекивалась, когда спрашивали про книги, и никто не хватился трех рублей…