ЖАНРЫ

Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе
Шрифт:

О казни Рубашова Кёстлер рассказывает с точки зрения самого Рубашова. Как и разговоры с самим собой в камере, нередко оформленные в виде несобственно-прямой речи, его самоощущение – его последние ощущения – передает не аукториальный рассказчик:

Удар в затылок оборвал его мысли. Он готовился к этому – но подготовиться не успел. Он почувствовал, что у него подгибаются колени и его разворачивает лицом к охраннику. Какая театральщина, подумалось ему, и ведь я совершенно ничего не чувствую (К 196).

И далее:

Над ним склонилась бесформенная фигура, и он почувствовал запах кожи. Но что это за форма? И во имя чего поднят вороненый ствол пистолета? (К 196)

Во имя чего или кого, спрашивает Кёстлер: Партии или Первого? В тексте раз за разом появляется портрет Сталина – Первого; даже теперь, перед казнью, Рубашову кажется, будто он его видит, – или это портрет другого, «с насмешливо циничными глазами», или того, что «со стеклянным взглядом»? Сталин предстает почти полностью анонимным, Первым, некоей неоспоримой мифической силой. А оба других – его приспешники: с одной стороны, всевидящие, с другой – слепо верующие. Ироничного Иванова, по словам рассказчика, после долгой беседы с Рубашовым арестовали пьяного и ликвидировали; Глеткин – вот подлинная исполнительная инстанция. Эта неумолимая инстанция поддерживает систему.

Смерть Рубашова поэтична:

Он дернулся от сокрушительного удара в ухо. На мгновение тьма сделалась безмолвной. Потом послышался плеск океана. Набежавшая волна – тихий вздох вечности – подняла его и неспешно покатилась дальше (К 216).

Это единственная подобная метафора, которую Кёстлер счел нужным использовать.

Кёстлер работает с лейтмотивами, возникающими в сознании его героя или определяющими повествовательный дискурс. К ним добавляются образные ассоциации, эстетические впечатления, воспоминания о том или ином настроении, при помощи которых Кёстлер оживляет своего Рубашова: всплывающая в памяти «Пьета», которую он видел в одном северогерманском городе, скрипучие ремни Глеткина, протирание пенсне о рукав, мучительная зубная боль, «океаническое чувство». Кроме того, образ персонажа углубляется при помощи ретроспективных эпизодов его активной жизни в качестве разъезжающего по Западной Европе советского дипломата (тоже бухаринские черты). Эти флешбэки включают осознание своей доли вины, во-первых, в гибели молодого немецкого партийца Малютки Леви, чью критику партийного руководства и требование придерживаться обговоренных принципов он отвергает, что приводит к самоубийству Леви, во-вторых, в расстреле любовницы – секретаря-стенографистки Рубашова, который он не попытался предотвратить. Возникает в этих воспоминаниях и встреча со старым коммунистом Кифером «на квартире» у Рубашова в Б. (Берлине); они ведут опасные разговоры, содержащие критику системы. Об этом он вспоминает, когда, находясь под следствием, сталкивается в тюрьме с его сыном – ныне доносчиком, который подробно пересказывает ту беседу. Рубашов и может, и готов подтвердить факт встречи в названном месте, однако не заговорщические речи, в которых якобы подстрекал молодого человека отравить Сталина. Эту сцену оговора, который оборачивается осуждением на смерть и для добровольно клевещущего из страха за свою жизнь свидетеля, Кёстлер тоже представляет как неотъемлемую часть процедуры допроса и признания [192] . Ретроспекции, лейтмотивы, образные ассоциации, использование уже упомянутых стратегий внутреннего монолога и несобственно-прямой речи, нарастающее повествовательное напряжение, достигающее кульминации в сценах допросов и самого суда, о ходе которого рассказывается через призму газетного отчета, – все это способствовало признанию «Слепящей тьмы» великим политическим романом XX века. В послесловии 1960 года Кёстлер подчеркивает подлинность легших в основу романа фактов: «За основу ретроспективных эпизодов <…> я взял действительные случаи, разумеется, несколько обработав их» («Вместо послесловия», К 201). Он указывает, что герой его «по внешности и характеру – синтез Троцкого с Радеком», тогда как «по складу ума» списан с Бухарина. Поэтому Рубашов предстает персонажем «с ключом», а кроме того, фигурой образцовой.

192

Соответствующие параллели встречаются у Карла Штайнера и в повествовательном цикле Киша.

Своей историей Рубашова Кёстлер выдвигает тезис внутренней обоснованности этого саморазрушения партии и парадоксального поведения обвиняемого (обвиняемых). Впоследствии тезис этот возвели, как сказано в авторском послесловии к книге, в так называемую рубашовскую версию объяснения подобных признаний, приведшую к полемике, в которой сам он не участвовал. Не делал он и дальнейших попыток уточнения. В автобиографии «Незримые письмена» (Die Geheimschrift) он ссылается на уже упоминавшийся отчет высокопоставленного офицера, бывшего шефа европейской резидентуры НКВД Вальтера Кривицкого, опубликованный под названием «Я был агентом Сталина» (I Was Stalin’s Agent, 1939). Кривицкий, который в 1937 году отказался возвращаться в СССР, рассказывает о методах допроса и выбивания признаний, подробно излагая случай старого (с 1905 года) заслуженного большевика-партийца Сергея Мрачковского, который, как никто другой из обвиняемых, отказывался признаваться в контрреволюционных преступлениях и которого «понимающий» следователь сумел убедить в том, что единственный способ противостоять недовольству масс – оказать последнюю услугу партии во главе со Сталиным, единственным человеком, способным ею руководить. Этой последней возможной для оппозиционеров услугой партии было очернить оппозицию как таковую и взять на себя самые тяжкие грехи. Объявить себя преступником также значило бросить обвинение оппозиции как враждебной народу, пагубной, отрицательной силе. Пребывающей в глубоком кризисе партии это позволяло выставить себя жертвой оппозиции, а также истинной властью, за которую следует держаться. В рассказе Кривицкого, в свою очередь опирающемся на рассказ Слуцкого, которому поручено было вести допрос и который впоследствии покончил с собой, утверждается, что именно такой тип аргументации («последняя услуга партии») позволял «сломить» самых стойких защитников своей позиции в ходе длительных допросов.

Процитированная Кёстлером глава «Почему они признавались» из многое проясняющей книги этого видного политического перебежчика [193] , якобы покончившего с собой в США, в 1939 году заинтересовала политически неравнодушную общественность столь же мало, сколь и его ликвидация. Вот этот отрывок:

Каким образом были получены эти признания? <…> Ошеломленный мир наблюдал, как создатели Советского государства бичевали себя за преступления, которые не могли совершить и которые были очевидной, фантастической ложью. Вопрос, почему они каялись, все еще интригует западный мир. Однако этот факт никогда не был загадкой для тех из нас, кто работал внутри аппарата Сталина.

Хотя факторов, повлиявших на то, что эти люди выступили на суде со своими признаниями, было несколько, главное, что заставило их каяться, была искренняя убежденность, что этим они оказывают последнюю возможную для них услугу партии и революции. Они принесли в жертву и свою честь, и свою жизнь ради защиты ненавистного им режима Сталина, потому что он давал им слабую надежду, что светлое будущее, которому они посвятили свою молодость, все же наступит [194] .

193

Кривицкого подозревали в выдаче иностранным разведкам известных ему агентов, о чем Кёстлер, по-видимому, не знал.

194

Кривицкий В. Я был агентом Сталина. М., 1996. С. 169.

Кёстлер подчеркивает, что лишь много позже прочитал рассказ Кривицкого, вышедший во время работы над «Слепящей тьмой», и увидел в нем подтверждение своей «рубашовской версии». Задним числом он находит целый ряд совпадений, позволяющих соотнести Слуцкого с Ивановым, а Мрачковского – с Рубашовым, и сталкивается с тем же типом аргументации, который мог действовать только на старых большевиков, людей первого поколения, послушных чувству долга. Это не относится к другим случаям, когда признания добывались физическими пытками или когда обвиняемые готовы были подписать какое угодно признание в надежде на то, что их самих или их семью пощадят.

Подтверждение своего тезиса Кёстлер видит и в процессе Сланского [195] , на котором тоже прозвучали признания вины, по абсурдности сопоставимые с советскими – или же наводящие на мысль об установившейся к тому времени «практике признания». Кёстлер приводит в пример Отто Каца, которого некогда знал лично как товарища-партийца: на суде этот член чехословацкой компартии произнес те самые рубашовские фразы, которые, в свою очередь, являются цитатами из Бухарина [196] .

195

Эдуард Гольдштюкер в мемуарах «Процессы. Опыт жителя Центральной Европы» (Goldstucker E. Prozesse. Erfahrungen eines Mitteleuropaers. Munchen; Hamburg, 1989) рассказывает о практиках ареста, обвинения, ведения допроса, вынесения приговора, жертвой которых он стал после подавления «пражской весны» (в которой сыграл видную роль). Налицо существование общего для всех процессов такого типа подхода со стороны властей, призванного спровоцировать соответствующую реакцию у заключенных.

196

В книге «Незримые письмена» (Koestler A. Die Geheimschrift. Bericht eines Lebens 1932 bis 1940. Wien u. a., 1955) Кёстлер с негодованием комментирует французскую рецепцию своей книги, особенно неприятие ее левыми интеллектуалами, в частности оправдание подобных процессов философом Морисом Мерло-Понти. «Это почти классический пример характерной для закрытой системы „контролируемой шизофрении“, которую демонстрируют самые выдающиеся академические представители французской марксистско-экзистенциальной школы» (S. 237). Мерло-Понти отвечает в сочинении «Гуманизм и террор» (Merleau-Ponty M. Humanismus und Terror. Ein Versuch uber den Kommunismus / Ubers. von E. Moldenhauer. Frankfurt a. M., 1966), в главе «Дилемма Кёстлера». Его философская интерпретация насилия в марксистском ключе и оправдание этого насилия в случае процесса над Бухариным следуют двум его феноменологически обоснованным ключевым концепциям: двусмысленности и двойственности, – в свете которых позиция, противоположная кёстлеровской, предстает одновременно критической и одобрительной, а процесс над Бухариным – необходимым и вместе с тем предосудительным. Из его аргументации следует, что так называемое отклонение от линии партии, состоящее во внесении альтернативных предложений и критике определенных решений, в критические периоды он считает неоправданным и, соответственно, одобряет наказание отклонившихся. Во всяком случае, так это понял Кёстлер.

В социологии и исторической науке тоже предпринимались попытки объяснения и вырабатывались тезисы, в которых особенно важная роль отводится религиозной коннотации практик признания и исповеди в контексте показательных процессов. В статье «Публичные покаяния в марксизме-ленинизме. Московские показательные процессы (1936–1938)» Клаус-Георг Ригель пишет:

Миф об очистительно-возвышающем воздействии публичных признаний вины на внутреннюю сплоченность и однородность религиозной общины превращает такую исповедь из простой церемонии самообвинения в ритуальную драму сокрушенного самоотречения кающегося – и символического очищения всего сообщества истовых революционеров. <…> Признание обвиняемых – структурная рамка, которая странным образом сплачивает обвинителей, заинтересованную общественность и обвиняемых, придавая покаянному ритуалу социально обязывающий и культурно значимый смысл [197] .

197

Riegel. Offentliche Schuldbekenntnisse im Marxismus-Leninismus. S. 139–141.

Последнее обстоятельство явно играло решающую роль при фабрикации протоколов допроса и обвинительного заключения.

Между арестом и расстрелом обвиняемых можно выделить две фазы. Первая – ситуации допроса с применением, с одной стороны, бескровного физического насилия (лишение сна, изматывающее воздействие слепящими лампами), с другой – психологического давления, направленного на разум и совесть подследственных. Результатом обмена аргументами становилось необратимое обвинение, которое допрашиваемый мог толковать двояко: с одной стороны – причастность к извращению революционной идеи, с другой – виновность в измене партии. Вторую фазу составлял суд как публичное мероприятие, сменявшее приватную обстановку допросов. Разоблаченного врага народа выставляли напоказ – и советская общественность (показательные процессы освещались всеми ведущими органами печати) становилась свидетелем его бесчестья. Последнее – помимо позорного изобличения предателя – включало объявление всех его партийных, государственных, управленческих, пропагандистских, военных достижений ничтожными. Лишенный всех заслуг подсудимый вынужден был терпеть не только уничижительные выкрики из зала суда (подстроенные или же вызванные искренним негодованием), но и издевательское отношение судей, адвокатов и т. д.

Русский (впоследствии также французский) режиссер-авангардист Николай Евреинов, теоретик и практик театра, в 1920 году осуществивший зрелищную постановку «Взятие Зимнего дворца» и тем внесший свой вклад в создание исторических фейков (этот спектакль послужил образцом для фильма Сергея Эйзенштейна 1927 года), после эмиграции во Францию написал пьесу о показательных процессах 1936–1938 годов. Возникла она, по-видимому, в 1939 году накануне войны и была опубликована в Париже в 1956 году под названием «Шаги Немезиды. Драматическая хроника в 6-ти картинах из партийной жизни в СССР (1936–1938)» с предисловием жены автора [198] .

198

Немецкий перевод выполнен Региной Кюн. Подробную интерпретацию пьесы см. в: Зассе С. Признание инсценировки // Зассе С. Яд в ухо. Исповедь и признание в русской литературе / Пер. с нем. Б. М. Скуратова, И. М. Чубарова. М., 2012. С. 339–345.

В своей пьесе Евреинов собирает участников показательных процессов (жертв и преступников), которые встречаются в гостиных, где пьют и курят, обсуждая положение партии и события показательных процессов, или в служебных зданиях и на даче Сталина, где строят планы. Все, кроме Николая Бухарина, выведены жестокими лицемерами, корыстными и властолюбивыми доносчиками и заговорщиками, которые давно ни во что не верят, а менее всего в «Отца народов», плетут всяческие интриги, включая любовные, и пытаются друг друга уничтожить (например, путем отравления). Помимо Бухарина и двух его племянниц (одна живет в Париже и весьма критически оценивает увиденное по приезде; другая – любовница Ягоды, которая затем на него доносит) в пьесе действуют Генрих Ягода, Николай Ежов, Алексей Рыков, Карл Радек, Сталин, умная нянька Захаровна, Вышинский и уже ликвидированные на момент начала действия Григорий Зиновьев и Лев Каменев. Евреиновский Бухарин в разговоре с Радеком, который сообщает ему разную информацию, высказывает смешанное с отвращением непонимание самооговоров Зиновьева и Каменева:

Поделиться с друзьями: