Легенды и мифы мировой истории
Шрифт:
– А про мужа твоего иудействующего тоже разузнаем. Скоро поможет Господь очистить и Андалусию, и всю Кастилью от вашей бесовской ереси, и следов не останется. Нигде не спрячетесь!
И хлопнули тяжелой дверью. С грохотом вылетел из нее большой резной ключ.
Дочери – Кармоне было шестнадцать, Анне четырнадцать – все слышали и только кусали под полом кулаки.
Когда хлопнула дверь и все стихло, они выбрались. Мать, тяжело опустив плечи, сидела на лавке у стола и отрешенно смотрела перед собой.
Дочери попытались ее обнять, но она вдруг отстранила их, поднялась, схватила горшок со свиным жиром и со всего размаху бросила им о каменную стену, тихо выплюнув еврейское проклятие.
Анна подняла с пола ключ и с трудом заперла дверь.
Дочери укутали мать, согрели ей воды, и Мария понемногу перестала дрожать и начала возвращалась к жизни. Они понимали, что произошло такое, о чем не должен узнать никто. И чему никто не смог бы помочь. Слез у Эстер не было.
А через неделю пропала Авива. Ушла ранним утром на рыбный рынок и не вернулась. Обезумевшие родители и половина худерии искали ее везде, где только могли. Антонио, обросший щетиной и потому казавшийся почерневшим от горя, прочесывал берега Гвадалквивира, расспрашивал рыбаков и всех, кого знал на верфи. Он бил челом самому алькальду Севильи Альваро Пересу, но красавица Авива словно растворилась в зимнем севильском воздухе.
1 января 1483 года площадь перед колокольней Ла Гиральда была забита народом [180] . Regidores [181] на высоком помосте закончили чтение эдикта их кастильских величеств Изабеллы и Фердинанда, и наступила такая мертвая тишина, какая вообще – редкость в этом южном городе. Даже ослы не ревели и собаки не лаяли. Словно неведомый паралич поразил всех.
А потом какой-то бородатый высокий раввин, стоявший недалеко от помоста, громко спросил:
– Простите великодушно, благородные regidores, значит ли это, что все евреи должны до начала февраля уйти из Севильи?
– Читан же эдикт! И из Севильи, и из всей Андалусии!
– И в феврале во всей Андалусии никого из евреев вообще не должно остаться?
– Никого. Если откажетесь принять истинную веру.
Старик покачал головой, поднял плечи и развел руками, отказываясь понимать.
А потом повернулся к толпе и так же громко, ни к кому особенно не обращаясь, сказал:
– Они положили хлеб свой на ослов своих и пошли оттуда. [182]
И уже после этого начались крики, вопли, суматоха, беготня и паника.
Согласно установлению властей, евреи должны были заплатить налоги за год вперед, а с собой взять только то имущество, которое каждый взрослый еврей мог бы увезти на одном осле или муле. Запрещалось забирать с собой золото, серебро, драгоценные камни. Это означало: нельзя было взять никаких денег, кроме медных монет.
Родриго Менарес никак не мог понять упрямства жены и дочерей: те отказывались оставаться наотрез.
– Но куда же мы пойдем? У нас нигде и никого нет! – в который уже раз обращался к жене Родриго.
– Мы пойдем в Португалию. Многие туда идут. Если гранд Медина-Сидония даст тебе рекомендательное письмо, ты сможешь найти себе место казначея у кого-нибудь в Португалии.
– Но зачем?! Ведь изгоняют только иудеев! Мы – христиане. Мы можем остаться и продолжать жить в Севилье, как и раньше. Благодетель не даст нас в обиду. И как мы успеем распродать все за один только месяц?! Всем известно, что мы в отчаянном положении, нам никто не даст настоящей цены за все, что мы нажили!
– А я никуда не пойду, пока не найду Авиву! – твердо, как о давно решенном, сказал Антонио. – Ехать вам придется без меня. Я остаюсь здесь, в Севилье, в нашем доме, только сюда ведь и вернется Авива. А теперь мне пора, на верфи много дел! – отрезал сын и хлопнул дверью. Он все время теперь пропадал на верфи.
Родриго ожидал от жены взрыва воплей в адрес Антонио, но она даже не шевельнулась. И вдруг заговорила – Родриго Менарес даже удивился голосу жены и ее горькой усмешке (она вообще вела себя как-то странно последнее время):
– Неужели ты не понимаешь, муж мой Соломон… – Вот уже пять лет, с самого крещения, не называла она его еврейским именем! – Ты можешь назвать себя хоть Иоанном, ты можешь весь обвешать себя свининой и крестами, ты можешь ходить на мессы и исповеди по три раза на дню, ты можешь наизусть вызубрить Евангелие и молиться Христу так усердно, что начнешь слышать Его Самого! Ты можешь избежать преследования Инквизиции… – Тут у нее перехватило дыхание. – Или ты можешь даже сам стать инквизитором, что еще труднее, чем услышать Бога, но некоторым из выкрестов удалось и это. Ты можешь жить рядом с вельможами королей и пить с ними вино… Однако придет день, когда ты поймешь: что бы ты ни делал и как бы ни жил, ты все равно останешься для них тем, кем родился. И дело – совсем не в вере…
Эстер тяжело вздохнула и решительно встала:
– Надо собираться. У нас мало времени!В тот день Родриго Менарес понял, что все изменилось, и что прежней их жизни пришел конец. За окнами дома худерия напоминала муравейник, который разворошили палкой. Он вышел из дома и через минуту уже быстро шагал к церкви Санта-Мария Ла Бланка, на исповедь к отцу Гуттьересу. Он надеялся, что, если расскажет о своих сомнениях этому седому падре с лучистыми смешливыми глазами, мысли его придут в порядок и решение возникнет само собой, как бывало уже не раз.
В церкви, однако, его встретил совсем другой молодой священник, и он сказал, что отца Гуттьереса ночью забрали в замок Триана – по подозрению в недонесении на тайно иудействующих.
С недавнего времени название «Триана» произносили шепотом – в этом жутком замке Инквизиция проводила теперь дознания, потому что доминиканский монастырь де Сан-Пабло был уже переполнен узниками. Менарес недоумевал: отец Гуттьерес был священником и кастильцем! На что же тогда надеяться выкресту? А потом в голову его заползла юркая мыслишка: что не бывает дыма без огня и, как знать, может, и вправду падре что-то или кого-то скрывал…
Быстро выходя из церкви – так, словно кто-то мог его схватить, Родриго чуть не споткнулся о бродягу. Всех своих бродяг севильцы хорошо знали, те были частью городской жизни – Одноглазый Хуан, Чико Полоумный и полдюжины других, но этот к их числу не принадлежал. Однако выглядел бродяга странно знакомым, и Родриго мог бы поклясться, что где-то видел его раньше… Одежда его была оборвана, волосы длинны и спутаны, лицо в струпьях – словно он был крепко избит, и теперь раны заживали. Он был худ, на шее сильно выступал кадык. Босые ноги совершенно черны от грязи. Бродяга ни к кому не приставал, не просил милостыню. Просто сидел под молодым лимонным деревом, греясь на зимнем солнце, закрыв глаза и привалившись с стволу. Рядом с ним лежал посох.
Родриго бросил ему мелкую монету и отправился к своему господину и благодетелю, чтобы спросить у него совета. Он не знал, что бродяга, как только Родриго отвернулся, сразу открыл глаза и долго смотрел, как он удаляется по узкой улочке.
Не знал Родриго-Соломон того, что самого его благодетеля уже посетили инквизиторы. Их интересовали все converso, служащие гранду, и нет ли среди них тех, кто скрывается от Инквизиции. Они почему-то интересовались его казначеем Родриго Менаресом.
Благородный герцог Энрике Перес де Медина-Сидония де Гузман-и-Менесес рассвирепел не на шутку: прыщавые монахи настаивали на разрешении практически обыскивать его замок и учиняли допрос ему, кастильскому гранду, отец которого был еще соратником отца королевы – Хуана Второго! Наглецы требовали отчета у него – отпрыска древнего рода, которому принадлежала половина Андалусии! У него, который ездил на охоту с Фердинандом и Изабеллой и сидел на пирах по правую руку от королевских величеств!
Он приказал слугам прогнать инквизиторов от ворот палками. Но на миг задумался: откуда такая удивительная наглость? Это было ново. И сразу же после них его посетил сам Торквемада, теперь уже Великий инквизитор Супремы, с письмом от королевы. Это было дружеское, но твердое послание, призывающее к поддержке благородного дела Святой Инквизиции. После его визита благородный гранд наконец понял, у кого стало теперь больше власти в Кастилье, а у кого – уже меньше.
И когда к нему явился за советом его казначей, он дал ему очень хороший совет. Letrados [183] Медины-Сидонии быстро подготовили для Родриго свидетельство о крещении с гербом и подписью и дали рекомендательное письмо, в котором было много добрых и справедливых слов о казначейских талантах Менареса. А конюшему приказали вывести для Родриго отличного молодого мула в подарок за верную службу. Ничего другого сам гранд Медина-Сидония, благородный рыцарь ордена Сантьяго, не мог сделать для своего выкреста. Теперь даже то малое, что он для него делал, было против того, что от него требовала Инквизиция, но именно поэтому, в пику ей , он поступал так.Темнолицая девчонка, гортанно мешая еврейские, арабские и кастильские слова, тащила Антонио в какую-то портовую трущобу. За гитан Инквизиция тоже последнее время взялась, обвиняя в ведьмовстве и непотребных плясках, называемых «фламенко».
Девчонка была совсем юная, тонкая, почти безгрудая, но на лице ее уже белел шрам от ножа, придававший ей вид порочный и опасный, а руку «украшал» ожог. Антонио понимал, что она может привести его куда угодно, и там его могут ограбить даже за ту малость, что у него была, а потом перерезать горло и бросить в Гвадалквивир рыбам… Но ему было совершенно все равно. С тех пор как пропала Авива…
Родители не знали, что после ее исчезновения Антонио так и не вернулся на верфь. Он стал безразличен и к собственной семье, ведь они так настроились против Авивы, особенно мать. Поначалу он каждый вечер возвращался в худерию, но не заходил домой, а стучал в дверь Авивы, и каждый раз – с замиранием сердца: а вдруг откроет она? Но открывал ее отец, сразу состарившийся и высохший. Моэль принял весть об эдикте с особенным ужасом: как же они бросят дом, а вдруг дочь вернется? И они с женой решили остаться – будь что будет.
Антонио проводил в поисках все дни, пробавляясь случайными заработками. Он был широкогрудый, высокий и сильный и, видя крест на груди, его охотно нанимали. Но он нигде не задерживался – получив плату, уходил. Поиск Авивы превратился в наваждение. Он расспрашивал о ней везде. Его наконец стали считать шпионом Инквизиции и уже сторонились. А один раз даже накинули на голову мешок и сильно избили, но добивать почему-то не стали. Он отлежался тогда у реки, и эта история ничуть его не испугала.
Чтобы облегчить себе поиски, он нашел дощечку и углем нарисовал портрет Авивы. Портрет получился настолько живым и похожим, что он даже целовал его украдкой, закрывая глаза. Дощечка пахла солнцем, как когда-то ее волосы… Уголь стирался, и ему приходилось восстанавливать рисунок так часто, что он мог уже делать это с закрытыми глазами.
От Авивы ему осталась эта дощечка и еще – тот день.
Они убежали из худерии на реку, где в камышах у него была припрятана лодка. День был не по-зимнему теплый, на солнце даже припекало. Они ели яблоки и смеялись, и, сидя под ивой, смотрели с берега на проходившие мимо каравеллы, и целовались, и говорили глупые, нежные, бессмысленные вещи, о которых он вспоминал сейчас с такой тоской. Его не удивила, но умилила ее чистота – когда она отшатнулась от неожиданности, не поняв, что у него так встопорщилось впереди во время их поцелуя. И он – не спешил, ему достаточно было касаться ее чистой гладкой кожи, вдыхать солнце ее волос и просто смотреть на нее, не отрываясь. Она будет его женой по Закону, перед людьми и перед Богом, и впереди у них вся жизнь – так он и сказал ей тогда. Он заработает на верфи достаточно, чтобы они поселились на берегу реки, где дом будет пахнуть свежей водой и ветром, и мимо будут проходить построенные им каравеллы с огромными парусами, похожими на запряженные облака.
Сейчас он горько усмехался своей тогдашней глупости и наивности. И вспомнил: Авива, услышав его самонадеянные глупые слова, вдруг по-детски, по-девчоночьи расплакалась на его груди. Он – не понял. Он не знал, что так можно – и от счастья. Когда они вернулись в худерию, он и объявил родителям о своем намерении жениться…
Антонио расспрашивал о ней усатых хозяек борделей, но те отрицательно качали головами. Когда после покупки еды и вина оставалось немного денег, он спал с деловитыми портовыми шлюхами, но и они ничего не могли сказать. Пожилые шлюхи грустно смотрели на него и на изображение Авивы, все понимая, а молодые – пугливо забирали монеты и поспешно уходили, уверенные, что он – шпион или сумасшедший. Сначала он спрашивал их с тревогой, испытывая почти облегчение, когда они не узнавали ее, но потом его желание найти ее – где угодно, во что бы то ни стало, лишь бы она была жива – стало сильнее даже страха того, где он ее найдет и какой . Неизвестность была для Антонио мучительнее всего.
Нередко он шел за процессиями приговоренных, одетых в желтые sanbenito [184] , которых вели к кострищам со вкопанными посередине столбами. Он вглядывался в их лица – отрешенные, с уже погасшими, невидящими глазами. Шествия мертвецов… Но Авивы не было и среди этих существ, уже мало чем напоминавших людей. Что бы он сделал, если бы увидел ее среди них ? Процессии приговоренных еретиков шли и шли, нескончаемые, ежедневные.
Севилья привыкла к смерти. На аутодафе уже ходили семьями, назначали свидания, обменивались сплетнями, жевали хлеб и отправляли в рот апельсиновые дольки, не отрывая глаз от корчившихся в дыму людей – уверенные, что их черед наступить не может.
А Антонио пил в арабских тавернах у Гвадалквивира странный зеленый напиток, который стоил дороже вина, но гораздо лучше вина приносил покой, надежду и освобождение.В одной из таких таверен он провел ночь – после того как перед Ла Гиральдой прочитали указ об изгнании и когда он все-таки пришел к семье и узнал, что они покидают Севилью. К боли от необъяснимой потери любимой прибавилось теперь и сильное ощущение надвигающейся катастрофы. Шел сильный дождь, мутные потоки стекали в реку, и он подумывал о том, чтобы выпить сейчас зеленого напитка, а потом войти в холодную воду и плыть, плыть под дождем до самого конца этой реки, пока не оставят силы. Но именно в ту ночь, первую ночь после эдикта, произошло нечто, заставившее его изменить намерение.
Все началось со странного зрелища.
В этой маленькой грязной таверне его видели не раз и встречали дружелюбнее, чем в других, не подозревая в нем шпиона. Пахло терпким потом, гарью очага и зеленым арабским напитком счастья.
Неожиданно таверна наполнилась странным пением – словно стенанием певца, и в его голосе билась какая-то огромная, неведомая тоска.
На середину, свободную от липких столов и скамей, вышел невысокий, очень темнокожий человек с тонкой, перевязанной широким кушаком талией, в черном с головы до пят. Длинные волосы почти скрывали его лицо, но видно было, что глаза его полузакрыты, словно в полусне.
Вот его каблуки начали медленный задумчивый перестук по грязному деревянному полу. Жесты были сначала сдержанны, неуловимы. Руки словно то приближали, то отталкивали невидимую преграду. Постепенно движения рук стали непредсказуемыми, резкими, как окрики. Постепенно танцор как будто переполнился болью – она разрывала его изнутри и требовала выхода. Боль, которая одновременно давала ему сейчас и муку, и блаженство. Ритм его каблуков становился все чаще, человек уже изнемогал от ритма, но удерживал его, словно остановка была равносильна смерти.
Исчезло все, остался только этот ритм – завораживающий, одержимый. Чаще, чаще! Казалось, что чаще – уже нельзя, но оказывалось, что можно, можно, можно! Его руки взметнулись в изломе, как перебитые крылья, над головой и застыли. А ритм все нарастал. Казалось, он сейчас убьет человека. Уже смолк певец, смолк тамбурин. Царил только этот сумасшедший ритм. И вдруг человек остановился. Резко. И рубанул ребром ладони воздух у бедра. Потом повернулся и… ушел.
В этом странном танце было больше гордости, вызова и непокоренного достоинства, чем в любых словах. А таверна взорвалась хлопками и одобрительными криками «Ala! Ala!» [185] .
Антонио понял, что видел сейчас запрещенный Инквизицией танец гитан. И тут к нему подошла девчонка-цыганка, взяла его руку и положила на свою совершенно неоформившуюся еще грудь. Антонио ощутил ее острые детские ребра, резко отдернул руку и нетерпеливым жестом приказал ей уйти. Он думал об этом странном танце. И о том, почему его преследовали как дьявольский. И вдруг, неожиданно для себя, он окликнул цыганку и достал дощечку с полустертым лицом Авивы:
– Постой! Ты не видела девушки, похожей на эту? Девчонка взяла в руки рисунок. Долго рассматривала:
– Сам рисовал?
– Отвечай, что спрашивают.
– Не приказывай, брата позову. Кто ее ищет, Инквизиция?
– Почему Инквизиция?
– Видела похожую. Не эту. Эта – красивая. Та – нет. Ведьма та.
Антонио вскочил:
– Веди!
– А любовь – потом?
Он посмотрел на пигалицу с раздражением:
– Любовь оставь себе. Пригодится.
– Хорошо. Отведу. Но дашь ту же цену, что беру за любовь!
Было темно, и он с трудом различал путь, а девчонка шла уверенно, словно видела в темноте, как кошка. Он-то думал, что хорошо знает все эти узкие, похожие на норы улочки вокруг верфи и порта, но сюда еще никогда не забредал. Изредка попадались освещенные оконца. Из них доносились женский визг, пьяный хохот, сухой ритм тамбуринов, хлопки и бешеная чечетка каблуков. Видно, в эти места Инквизиция заглядывала не часто, а тем более по ночам.
Девчонка юркнула в совсем узкий проход, заметить который со стороны было бы невозможно. В нем оказалась незапертая дверь. Антонио на всякий случай нащупал за поясом рукоятку ножа.
Низкая, словно пещера, комната, в которую они вошли, тускло освещалась единственной масляной лампой. Девчонка указала на груду тряпья в углу, в ней кто-то шевелился.
– Вот она. Мы зовем ее Morta [186] . Она все время здесь, никуда не выходит. И темноты боится. Потому лампу ей оставляю.
Девчонка быстро взглянула на него и добавила:
– А если хочешь любви с ней, платить должен мне. Так все и делают. Но радости от нее, говорят, мало. Мертвая – она и есть мертвая.
Антонио взял со стола свечу и приблизился к груде тряпья. Так он нашел свою Авиву…Наступил последний день объявленного эдиктом срока. Последние евреи покидали Андалузию, где их община существовала полторы тысячи лет, еще со времен Рима. Они заплатили кастильской Короне все налоги и подати за год вперед. Золото, на которое раньше вполне можно было купить отличную верховую лошадь, евреи отдавали за пару обуви, посох, несколько кожаных мешков, мула или осла. Кастильцы и остававшиеся выкресты намеренно не покупали у них ничего, дожидаясь последнего дня, когда тем просто ничего другого не останется, как закрыть дома со всем добром и идти скорбной дорогой к пристани, к кораблям. Некоторые по привычке зачем-то закрывали дома ключом, а ключ брали с собой.
При выходе из худерии их останавливала многочисленная стража и горожане, специально призванные городскими властями. Они изымали деньги и драгоценности, которые иудеи, несмотря на запрет, все равно пытались спрятать и унести с собой. Подозреваемых без церемоний заставляли раздеваться догола и обыскивали. Только после этого люди шли к пристани.
Водный путь был безопаснее: в окрестностях Севильи во́роны уже расклевывали тела со вспоротыми животами и выпущенными внутренностями – пронесся неоправдавшийся, к разочарованию некоторых, слух, что перед исходом каждый еврей и еврейка проглотили по тридцать дукатов, поэтому по следам изгнанных шли головорезы. Городские regidores отправили для охраны людей небольшой отряд, но он вскоре вернулся – было уже слишком поздно.
У ворот худерии росла гигантская толпа мародеров – с мулами, тачками, мешками, кто-то даже притащил новый пустой детский гроб. Многие добирались в Севилью издалека. Их с трудом сдерживали вооруженные конные отряды – до тех пор, пока худерию не покинет последний еврей. Люди с мешками были воодушевлены и тоже вооружены. Они слышали о несметных, сильно преувеличенных молвой богатствах худерии и приготовились отчаянно защищать свое право на грабеж.
С Ла Гиральды раздавался бой колоколов – наступало время вечернего богослужения, но никто не трогался с места. Священники вышли из собора и увещевали толпу, грозя страшными карами за гробом. Мародеры становились на колени прямо на мостовой и молились, чтобы Бог послал им удачу. Мессу пришлось служить прямо на улице. Король Фердинанд приказал призвать отряды hermanadas [187] – для предотвращения кровопролития и хаоса, в который могла погрузиться Севилья после ухода евреев.
Севильская худерия наконец опустела. Такой зловеще пустой и тихой она не была никогда. Перед уходом люди закрыли окна своих домов ставнями, как закрывают глаза покойникам.
А Эстер все мешкала, возвращалась в дом то за тем, то за другим.
– Пойдем, – говорил ей Соломон. – Сейчас сюда ворвутся мародеры, и нам не уцелеть. Во всей худерии остались только мы и Абрахам с Ревеккой. Подумай о дочерях, Эстер. – Он дотронулся до плеча жены.
Старый Абрахам и Ревекка Симонес вышли из дверей своего дома проводить соседей.
– Зачем вы избрали себе такой конец? – спросил Соломон.
– Ах, дорогой Соломон, дорогой мой Соломон, – ответил старый моэль, – разве мы избираем себе что-либо? Все давно избрано за нас. «Не плачьте об умершем и не жалейте о нем; но горько плачьте об отходящем в плен, ибо он уже не возвратится и не увидит родной земли своей» [188] .
Эстер и Ревекка остановились на несколько мгновений друг против друга – о, сколько ненависти накопили они за эти годы! – и с плачем упали друг другу в объятия.
– Если где-нибудь, когда-нибудь… – всхлипывала Ревекка, – на каких-нибудь дорогах вы встретите нашу девочку, скажите ей… Скажи ей, Эстер… скажи, что мы ждали до конца… И отдай вот это…
И она протянула бесполезный теперь ключ от дома.
Соломон-Родриго в последний раз запер свою дверь. Положил ключ в карман. Дотронулся до двери, потом до своего лба, и они пошли за навьюченным мулом по узкой улице. Не оборачиваясь.
А старый Абрахам вернулся в дом и привязал к потолочной балке две петли. Потом позвал Ревекку. Они обнялись и крепко поцеловались в губы…