Лекции по философии литературы
Шрифт:
Одна из известнейших и совершенно набоковских сцен в «Поисках утраченного времени» Марселя Пруста — эпизод смерти Бергота в «Пленнице». Бергот рассматривает на выставке голландской живописи «Вид Дельфта» Вермеера (перед этим сам Пруст испытал на этой выставке приступ головокружения, приняв его за приближающуюся смерть): «Наконец он [Бергот] подошел к Вермееру, который вспомнился ему как самое поразительное, самое непохожее на все, что он знал, и в котором благодаря статье критика (которую он читал накануне. — Г. А.) он впервые заметил маленькие фигурки в синем, и то, что фон был розовым, и, наконец, драгоценную субстанцию крошечного пятна желтой стены [petit pan de mur jaune] (pan — можно перевести как „часть стены“ или „грань, плоскость“, хотя здесь лучше как „пятно“, „пятнышко“. — Г. А.). Его головокружение усилилось: подобно ребенку, стремящемуся поймать желтую бабочку, он устремил свой взгляд на драгоценное пятнышко стены. „Вот как я должен был писать“, — сказал он.
„Мои последние книги слишком сухи, я должен был бы пройтись по ним несколькими слоями краски и сделать мой язык [ma phrase] таким же изысканным, как это пятнышко желтой стены“. (…) Он повторил себе: „Пятнышко желтой стены с крутой крышей, пятнышко желтой стены“. Пока он говорил, он опустился на круглый диван (…), скатился с дивана на пол, в то время как посетители и служащие устремлялись ему на помощь. Он был мертв» [15] . Критики напрасно пытались отыскать пятно на картине — его нет. Но тогда зачем оно герою (автору)? Константин Бальмонт полагал, что никто не определил сути всей тогдашней эпохи так сильно и кратко, как Бодлер, которому принадлежит выражение Vertiges de l’Infini. Именно с таким головокружением сталкивается герой Пруста.
15
Marsel Proust. A la recherche du temps perdu. P., 1988, t. Ill, p. 692–693.
Но что это за головокружение? И какая к черту бесконечность? Своего главного героя «Человека, который смеется», который в одно мгновение из площадного паяца превратился в богатейшего вельможу, Гюго уподобляет человеку, который заснул в кротовой норе, а проснулся на шпиле колокольни Страсбургского собора. При этом самоощущение Гуинплена подобно берготовскому:
«Головокружение — это своего рода ясновидение. В особенности то, которое, слагаясь из двух противоположных вращательных движений, увлекает вас одновременно и к свету и к мраку.
Видишь и слишком много и слишком мало.
Видишь все и не видишь ничего.
Испытываешь состояние, которое автор этой книги назвал где-то состоянием „ослепленного светом слепого“» (X, 455–456).
У Бергота тоже головокружение как способ ясновидения. Он тоже видит все и не видит ничего. Он тоже подобен слепому, ослепленному светом невыносимой истины. Как и Гуинплена, эта истина убьет его.
Желтое пятно существует как бы в промежуточном пространстве — между настоящим и прошлым, «да» и «нет», всем и ничем. Бергот раздвигает какой-то занавес. Перед ним — промежуток. И этот промежуток (самое поразительное из того, что он знал!) вбирает Бергота всего, без остатка, высасывает, как ненасытный рот — устрицу. Крошечное пятнышко выделяется и зависает над картиной как некая особая действительность и драгоценная субстанция. Оно порхает, как бабочка, а Бергот, как ребенок, пытается ее поймать. Желтый цвет — не свойство места, а само место, какое-то окошечко, в котором проглядывает невидимое солнце и является истина, которая может ослепить даже слепого. И как почтовая марка на письме, пятно движется, летит. Желтый цвет — цвет смерти. Желтый цвет, по-достоевски в «Записных книжках» Цветаевой: «— „Боюсь смерти.“ — Боюсь, что буду чувствовать запах собственного разлагающегося тела — боюсь своих желтых, холодных, не поддающихся рук, своей мертвой, как у Моны-Лизы улыбки (о, сейчас поняла! Ведь Джиоконда — мертвец! Оттого ее всю жизнь так ненавидела!), — боюсь монашек, старушек, свечек, развороченных сундуков, мешочков льда на животе, — боюсь, что буду себя бояться» [16] . У Пруста желтизна также убийственна, но в «Пленнице» она как-то лучезарно-убийственна… Я думаю, что это субстанциональное пятно символизирует ослепленность истиной и невыносимость ее. «Простой душе невыносим дар тайнослышанья тяжелый», — говорил Ходасевич.
16
Марина Цветаева. Неизданное. Записные книжки в двух томах. 4913–1919. М., 2000, т. I, с. 440.
Мы ведь всю жизнь наивно хотим правды, толкуем о добре и благе, уверяем себя, что нас интересует истина. А Пруст говорит: правда невыносима, встреча с ней страшна, убийственна. Будучи существом конечным и субъективно ограниченным, человек не может вынести объективности знания. Встреча с истиной оказывается губительной. Самый близкий тому пример — Христос. Вот он, пришел, явился (не запылился): «Я есмь путь, истина и жизнь». И что мы с ним сделали? Да распяли как последнего разбойника. И, если верить «Легенде о великом инквизиторе» Достоевского, приди он еще раз — распяли бы снова.
Пруст не потерянное время ищет, не себя любимого вспоминает, а ищет истину (и вообще, вопреки расхожему мнению, это роман не о прошлом, а о будущем). Проблему взаимоотношения с прошлым временем феноменологически можно сформулировать следующим образом. Кем бы я был сейчас, если бы все пошло тогда так, как я замыслил, но не домыслил, не сумел довести до конца? Недомысленное восстанавливается во вневременном описании меня, а не в повествовании обо мне. Меня тогдашнего теперь уже нет. В «теперь» повествования я помещаю не себя тогдашнего, а его в его никогда не бывшей довершенности (домысленности) мною теперешним (от меня нынешнего в нем нет ничего). Я должен завершать бывшее, чтобы самому быть возможным.
Нет доброй воли к мышлению и естественной любви к истине. Равно как и создание прекрасных текстов — не есть продолжение нашей натуры, не есть какая-то естественная способность… Мы отправляемся на поиск истины, когда ввязываемся в какую-то историю, отдаемся интриге, отвечаем на требование какого-то контекста. Судьба дает нам знак, который выводит нас из равновесия, лишает покоя. И этот знак, знамение — не абстракция, не понятие, а жало в плоти, потрясение всего нашего существования. Если я не удостоверяю это знамение всем своим существом, никакой истины не будет. По Прусту, истина — всегда насилие над мыслью. Но то, что в этом знаке и единичном чувственном впечатлении откроется истина, — дело исключительно случая. Поэтому-то Бергот не Богородицу видит, а пустяковое пятнышко. Истина зависит от встречи, которая нас вынуждает искать правду. Случайность встречи и неотвратимость ответа — две основные прустовские темы. Такая случайность встречи с картиной и непредвиденность пятна на картине — как раз и гарантируют неизбежность, высшую необходимость того, что мыслится. И если все другие встречи с внешними знаками в романе требуют расшифровки, толкования, объяснения и сопровождаются разворачиванием знака в себе самом (истина — всегда истина времени), то пятно на картине — коллапс, вспышка, смертельное озарение. Все развертки во времени и множественность интерпретаций Бергот передает… нам. Сам он отдает концы.
Пятно нигде. Бергот его видит, видит так, что это его просто убивает, но на самой картине Вермеера пятна нет. Так где оно? В романном описании? Герой — не субъект, а картина — не объект; и герой, и картина объектны и едины в прустовском описании. И нельзя сказать, что Пруст, убивая своего героя, тем самым спасается сам — делегирует, так сказать, ему свою смерть и психоаналитически изживает это состояние страха и смертельно опасного головокружения бесконечности. «Неисправимый литературный voyeur» Шкловский говорил, что все его способности к несчастной любви ушли на героиню «Zoo» и что с тех пор он может любить только счастливо. Это, конечно, шутка. Шкловский как раз говорит о том, что никакая несчастная любовь не может быть изгнана из жизни счастливой книжною любовью. Это разные вещи. (Легко представить себе Эйзенштейна, занимающегося психоанализом, и совершенно невозможно — Шкловского, Мандельштама или Набокова. Шкловский слишком полнокровно жизнелюбив и авантюристичен, Мандельштам — не боится смерти и не полагает, что каким-то непонятным образом может долго прожить, а Набоков — сам себе психоаналитик.)
И Пруст не перестает умирать. Символически переживая собственную смерть, он получает какое-то знание о ситуации, которая в реальной жизни невозможна. Невозможна, потому что нельзя знать собственную смерть (или ты жив, или мертв).
Эпизод с Берготом типологически сопоставим с одной пронзительной сценой из набоковского «Приглашения на казнь». Главный герой, Цинциннат, пробуждается, прорывает пелену заточения и страха и тюремной несвободы. Он в конце концов понимает, что не в смерти дело, а в чем-то другом. Нужно что-то понять, ну, скажем так, — спасти свою душу, чтобы физическая смерть стала неважной. Цинциннат вспоминает: «Когда-то в детстве, на далекой школьной поездке, отбившись от прочих, — а может быть, мне это приснилось, — я попал знойным полднем в сонный городок, до того сонный, что, когда человек, дремавший на завалинке под яркой беленой стеной, наконец встал, чтобы проводить меня до околицы, его синяя тень на стене не сразу за ним последовала… о, знаю, знаю, что тут с моей стороны был недосмотр, ошибка, что вовсе тень не замешкалась, а просто, скажем, зацепилась за шероховатость стены… — но вот, что я хочу выразить: между его движением и движением отставшей тени, — эта секунда, эта синкопа, — вот редкий сорт времени, в котором живу, — пауза, перебой, — когда сердце как пух… И еще я бы написал о постоянном трепете… и о том, что всегда часть моих мыслей теснится около невидимой пуповины, соединяющей мир с чем-то, — с чем, я еще не скажу…» (4,74–75). Детство здесь — не прошлое, а некий вневременной — с точки зрения обыденного течения времени — момент, фиксированная точка предельного самостояния, полдень, вершина, акмэ. Эта точка равноденствия и максимально насыщена, и максимально пуста. Цинциннат стирает времена: вспоминая прошлое («когда-то в детстве…»), он фиксирует его в настоящем времени своего теперешнего знания («о, знаю, знаю…»), чтобы тут же катапультировать его в будущее время письма: «И еще я бы написал о…» Он вспоминает будущее. Герой неспроста отбивается в школьной поездке от других, он готовится к чему-то, что доступно лишь в одиночестве. Он видит каким-то внутренним оком невозможную вещь — человек на мгновение опережает собственную тень. Между хозяином и его тенью — секунда, синкопа, открывающая совершенно иную реальность. «Мгновение есть вечность», — говорил Гете («Der Augenblick ist Ewigkeit»). Набоковское понятие понентальности навек — гетевского происхождения: «Стоят времена, исчезая за краешком мгновения» (1,104). Именно о таком мгновении набоковский интерес. В этом мгновенном зазоре упаковывается особое время, не знающее деления на прошлое и будущее, оно все — в длящемся настоящем. И это дление как передовое онтологическое переживание означает, что в этом раздвинутом занавесе — зияние длящегося опыта, не имеющего никаких предметов.
Цинциннат зависит только от формы. Этот момент вынут из всякой временной перспективы последовательного действия, изъят наиконкретно, без опосредований, без причин, не во времени, но сам он есть время — стоячий момент, выделенный, но не делимый. Герой обнаруживает новые, ранее неведомые ему ощущения. И эти ощущения возникают вокруг некоторого корня — невидимой пуповины, связывающей его с высшей реальностью. Жив Цинциннат именно в этой паузе, в этом сердечном перебое, в котором первозданный трепет связи с бытием.
В этом промежутке, требующем полноты присутствия, рождается свобода: «Цинциннат Ц. почувствовал дикий позыв к свободе, к самой простой, вещественной, вещественно-осуществимой свободе, и мгновенно вообразил — с такой чувственной отчетливостью, точно это все было текучее, венцеобразное излучение его существа…» (4,87). И для этого акта нет ритуала, нет иерархии времен. Жизнь расположена вертикально к горизонтальному движению времени. Герой соизмеряет себя с несоизмеримым. Это то, что Розанов называл «вертикальным созерцанием».