ЖАНРЫ

Ленинградские тетради Алексея Дубравина
Шрифт:

— Конечно! И «ура» первый крикнул. Рассказывай, где ты теперь, почему на Марсовом?

— Ты, кажется, младший политрук?

— Раньше тебя служить начал!

Мы рассказали друг другу самое необходимое. Юрка, оказалось, тоже побывал на фронте, был «легонько поцарапан», теперь — литсотрудник армейской газеты. Редакция ютится где-то на окраине — «в бинокль наблюдаем и своих, и немцев».

— А Пашка, ты знаешь, по-прежнему торчит на заводе. В армию, говорит, не отпускают. Броня. Где Виктор?

— С Виктором мы в одном полку служили. От Таллина до Пулкова прошагали вместе.

— Ну и встреча!

— Тебе что-нибудь снилось?

Над головой зашипело радио, метроном замолк, и обаятельный голос женщины радостно сказал:

— Самая последняя новость. Товарищи! В воздушном бою над Ленинградом советский летчик-истребитель Севастьянов, расстреляв боеприпасы, самоотверженно пошел на таран. Сбитый им фашистский бомбардировщик только что упал в Таврический сад. Летчик Севастьянов благополучно приземлился на парашюте.

— Слыхал? — вскрикнул Юрий. — Бегу! На самом видном месте напечатаем. Какой материал! А тебя я найду, Алеша. Координаты неподвижны? Найду в полтора-два счета!

Мы распрощались, и Юрка тотчас канул в темноту.

Бывают, бывают и в будни пресветлые праздники. Чаще всего — когда их не ждешь.

Под стук метронома

Глухая ноябрьская полночь. Тихо стучит метроном. Чего только не вспомнишь в такую вот длинную ночь под стук бесстрастного хронометра!.. Лежу больше часа в холодной постели, медленно перебираю мысли.

В последние дни мы уже не думаем о Ленинграде. За Ленинград — не страшно. Верно, мы окружены теперь и ежедневно нас обстреливают немцы, а по вечерам летают их бомбардировщики; верно, начались жестокие морозы и снизили норму питания; даже табак повсюду теперь кончился и люди постепенно стали пухнуть от недоедания, — но всем хорошо известно, что Ленинград стоит и будет стоять неколебимо. Но как там Москва, родная Москва, столица Союза и мать городов России? Ужели случится невозможное? Я не знаю Москвы, был в ней лишь сутки, проездом в Ленинград. Но разве обязательно знать ее воочию, видеть ее улицы, Кремль, Красную площадь, мавзолей, чтобы понимать, какое она место занимает в сердце? На днях в полку проводили митинги, обсуждали письмо к защитникам столицы. Полянин, как всегда, держался официально, а я вдруг почувствовал ноющую боль в груди, и мне захотелось хоть на день, хоть на несколько часов перенестись в Москву и своими глазами убедиться, что дело там не так уж безнадежно, как представляется издалека, и пусть что угодно будет с Ленинградом (только, понятно, не капитуляция), лишь бы Москва оставалась Москвой. Точно так же, помню, воспринял я однажды телеграмму о болезни матери. «Мама опасно больна, приезжай», — сообщала соседка. Пока собирался и ехал, все время твердил про себя, стараясь прогнать неприятные мысли: согласен, твердил, на любые жертвы, только б напрасной оказалась тревога. К счастью, мать тогда поправилась, я застал ее в больнице уже выздоравливавшей.

Устоит ли Москва?

Второй час ночи, стучит метроном, а в мозгу у меня, словно заклинание, пульсирует настойчивая фраза: «Пусть не случится. Пусть не случится. Самое страшное пусть не случится…»

Потом я думаю о людях — они изменились в последнее время, стали молчаливыми, строгими, суровыми. Иные замкнулись, а прежние острословы, болтуны и балагуры, словно по команде, внезапно посерьезнели. Какими заботами живут эти люди? Теперь стали поговаривать (чаще других говорит Полянин): блокада вошла, мол, в привычку. Не знаю, что хорошо тут, что плохо. Хорошо, что не нужно лишний раз тревожиться, не надо много думать: все взвешено, все размерено. Придет час обеда — дадут твою порцию супа; объявят тревогу — полезай в убежище; вечером сдавай, утром выбирай аэростаты, ставь их на бивак и честно отдыхай до очередной побудки. Не мудро и просто. А плохо? По-моему, это наказание — безропотно подчиняться жестокой необходимости и жить лишь заботами докучной повседневности. К высокому будто никто не стремится. А можно ли человеку без высоких помыслов? Коммунисты по-прежнему с живым интересом обсудят любой политический вопрос и настойчиво будут говорить с солдатами о положении дел, роли Ленинграда и обязанностях службы. На то они и коммунисты — удивительно трезвый народ… Но я тоже, видимо, меняюсь. С некоторых пор замечаю за собой странную склонность к нелицеприятным спорам — спорам с самим же собою. Будто где-то во мне живет теперь новый субъект, и он, этот новый для меня Дубравин (Дубравин ли? — вот нерешенный вопрос!), нередко сеет смуту. Правда, я не всегда ощущаю в себе этого пришельца, но часто, надо согласиться, он мешает думать, сбивает на ложную дорогу. Пока я не знаю, какая метаморфоза произошла, но она произошла, — прежде я чувствовал себя уверенней.

Третий час ночи. Стучит метроном. Я вспоминаю нынешний день, один из неприятных в последнее время. Младший сержант Алиев, горячий и добрый аварец, вернулся вчера из увольнения пьяный. Пришел без опоздания и держался на ногах с завидной твердостью — можно было не поверить, что где-то на Херсонской он побывал у предприимчивой шинкарки, оставив у нее за бутылку водки все свои наличные сбережения последних пяти или шести месяцев. Но у него развязался язык, и он понес при подчиненных пьяную околесицу. Такой был нелепый в своей новой роли, словно его подменили. Командир отряда возмутился, потребовал наказания по комсомольской линии. Мне не хотелось его наказывать, и я предложил поговорить с виновником на заседании бюро в присутствии одних сержантов. И вот мы собрались. Пятеро. Все комсомольцы и сержанты. Сидим за столом, недовольно хмуримся. Алиев стоит перед нами, опустив глаза. Начинаю я:

— Арсен, положи на стол комсомольский билет. Ты его запачкал.

Алиев встрепенулся.

— Клади билет? Кладу! Давай посмотрим? Смотри! Запачкал? Не запачкал! — Он вынул из кармана обернутую в целлофан небольшую книжечку, бережно положил на стол. — Чистый билет, голубое небо!

Старшина Митрохин спросил:

— Как же ты, мой друг, додумался до этого?

— Взял и додумался, мой друг! — крикнул Алиев. — Тошно стало, вот и додумался. Вынул деньги, кусок хлеба вынул — встал и пошел на Херсонскую. Никогда там не был, слыхал — баба водкой торгует. Выпил, стал пьяный, как петух кахетинский. Наказывай, чего зря ругаешь!

— Нет, подожди, Алиев. Объясни, почему тошнило?

— Почему тошнило? От войны тошнило. Тебя не тошнило — меня затошнило. Полгода письма не получаю. Где сын, где жена — ничего не знаю. Оставил в Молдавании. Теперь ничего не знаю.

В разговор вступил молчаливый Баштанов.

— Какой бедный, Алиев! Ах, какой бедный! — сказал он беспощадно. — У меня вон тоже семья в Белоруссии. И у многих остались на западе — либо мать, либо жена с ребятишками. И что же — в петуха играть, по-твоему? Блокаду забыл, совесть потерял, Алиев! Кому служишь, дорогой товарищ?

Алиев побледнел.

— Ага, я немец! Алиев фашист? Говори дальше, дорогой товарищ!

— Фашистом я тебя не нарекаю. А дальше скажу, Не место тебе в эти дни в комсомоле, вот что скажу.

— Ага, значит немец, германский фашист, ядовитый свастика! А ты… — Алиев запнулся, подыскивая ело во, — ты… темный болван! Деревянный болвашка! Чумазый труба на дырявой сакле! Грязный холодный лягушка!..

Остановить темпераментного горца было невозможно. Он сыпал отборные ругательства — какие только знал и какие в запальчивости выдумал.

Баштанов обиделся:

— Предлагаю исключить!

— Исключить? — крикнул Алиев и схватил со стола билет.

— Да, исключить, — повторил Баштанов.

Алиев скрипнул зубами, презрительно сощурился спросил еще раз:

— Значит, исключить?

— Ты, к сожалению, не понял ошибки, — поторопился я.

— На, исключай! — Алиев в сердцах бросил мне в руки билет и тут же ушел, гневно хлопнув дверью.

Получилось глупо. У нас не хватило ни выдержки, ни такта. Не хватило элементарной вежливости, чтобы беззлобно поправить товарища. Теперь я не знаю, что делать нам дальше. Билет Алиева лежит у меня в планшетке и ждет разумного решения…

Три часа ночи. Стучит и стучит метроном.

Солдатский обед

Если бы меня спросили, когда в Ленинграде начали голодать, я не сумел бы ответить на этот вопрос с должной определенностью. По-моему, голод подкрался незаметно вместе с ноябрьскими холодами и повелительно стал диктовать людям условия поведения, по-видимому, уже в декабре. А может быть, страшное это время наступило раньше: мы не примечали постепенных изменений в быту, либо делали вид, что не примечали. Лично мне не хотелось соглашаться, что на плечи ленинградцев выпала особая доля в эту войну, — всё думалось: под Москвой теперь, должно быть, тяжелее, конечно, тяжелее…

Поделиться с друзьями: