ЖАНРЫ

Ленинградские тетради Алексея Дубравина
Шрифт:

В один из декабрьских дней, в час солдатского обеда, я сидел в прокопченной землянке расчета и обдумывал беседу о положении на фронте. Солдаты гремели ложками, а за грязным, давно не мытым и не скобленным столом, у бачка, окруженного десятком разнокалиберных котелков, молча священнодействовал с увесистым половником в руке сержант Николай Карасев. Меня к столу не приглашали, и я не мог на это обижаться. Все знали, что я состою на довольствии в штабе, значит мой индивидуальный паек, моя порция хлеба ждут меня там. И хотя дымившийся суп в котелках жестоко дразнил аппетит и под языком струились встревоженные слюнки, я должен был демонстрировать солдатам, что вовсе не голоден, за свой паек не беспокоюсь, и мне совершенно безразлично, чем они тут занимаются. Старший политрук Полянин, конечно, одобрил бы мое стоическое поведение, а мне, признаться, было неудобно; все казалось, что я фальшиво играю свою благородную роль и в глазах солдат выгляжу унылым страдальцем.

— После обеда обсудим текущий момент, — спокойно сказал я Карасеву и развернул газету.

— Хорошо, — кивнул Карасев, продолжая старательно работать «разводящим».

Кончив разливать, сержант на глаз прикинул уровни в котелках, — бойцы внимательно следили за каждым его жестом. Затем Карасев разрезал на равные ломтики хлеб — каждая порция вышла размером с папиросную коробку. Потом деловито сказал:

— Разбирай! Добавки не будет.

— Как же без добавки, товарищ сержант? — пошутил Михайлов. — Без добавки солдат — не едок.

Михайлова не поддержали. Молча подошли солдаты к столу, молча взяли хлеб, котелки, молча приступили на нарах к трапезе. Ели не спеша, задумчиво и вовсе не жадно. Было одно объяснение такого спокойного и невеселого — со стороны — артельного солдатского обеда: каждый стремился подольше растянуть обманчивое впечатление насыщения.

Позже других взялся за ложку лесоруб из Вологодской области Андрей Битюков, лет сорока, приземистый, с большой круглой лысиной солдат. Он сидел в самом дальнем углу, отвернувшись от товарищей, и медлил, кажется, нарочно. Его не любили в расчете — должно быть, за угрюмость. На лбу у него, повыше виска, темнела глубокая вмятина, на верхней губе пристыла бородавка, глаза были темные, бездонные.

Он долго и настойчиво тер сухую ложку подолом гимнастерки, потом, когда все занялись обедом, приподнял доску на нарах и извлек из-под нее брезентовый серый мешок. В мешке шуршали сухари. Битюков вынул один небольшой сухарь, осторожно раскрошил его на ладони и, подумав малость, бережно высыпал крошки в котелок. Свежую, только что выданную порцию хлеба положил в мешок и этот мешок снова упрятал под нары. Затем в руках у Битюкова оказалась грязная солонка — он вынул ее, завернутую в тряпку, из кармана ватных штанов. Зачерпнув треть ложки соли, Битюков опустил ее в суп; взял еще пол-ложки — и тоже отправил в котелок. В довершение всего в котелок была вылита кружка холодной воды — он приготовил ее раньше, в ту еще минуту, когда я входил в землянку.

«Ох, не то делает человек! » — с горечью подумалось мне. А сержант Карасев, так же, как и я, исподлобья наблюдавший за солдатом, громко сказал для всего расчета:

— Не чуди, Битюков! Ешь, как все едят.

Битюков смолчал, только посмотрел на Карасева испуганно и недружелюбно. Подвинулся еще глубже в угол, начал хлебать.

— Вот ведь, — обратился ко мне Карасев, — и соль у него отбираем, и воду иной раз не даем, а он знай свое. Стал распухать от лишней жидкости — и все не понимает русского предупреждения.

— Ты меня не тревожь, сержант, — глухо отозвался в этот раз Битюков. — Сам по себе живу, другим не перечу.

— Он у нас единоличник, товарищ замполитрука, — сказал с неприязнью Михайлов. — Сам по себе, видите ли, рубит.

— На то и паек выдается ровный, чтобы каждый сам об себе заботился, — желчно оборвал его Битюков и низко склонился над котелком.

Карасев вынужден был заметить Битюкову, — я в душе поддержал сержанта:

— Сам по себе живет зверь, и прочая разная скотина про себя живет. А мы люди, товарищ Битюков. И ты брось эти чудачества, крайний раз тебя предупреждаю.

— Да что вы, ей-богу! — обиделся лесоруб. — Что я, обворовал кого?

— Этого не хватало! Не хитри, говорю, живи, как другие живут. Пухлые инвалиды нам не нужны. Сам понимаешь, с инвалидами аэростат на ветру не сдержишь.

— Отправьте в госпиталь, если негож.

— Нет, ты еще поработаешь. Михайлов вон тощее тебя, а в лазарет не просится. Совесть надо иметь, старина! Такую войну с серой совестью не вытянешь.

В молчании солдаты закончили скудный обед. Старательно выскребли котелки, затем по одному и по двое вышли из землянки.

А Битюков все хлебал свое крутое месиво, — дрожащей рукой придерживал котелок и после каждого подноса ложки ко рту жадно облизывал обветренные губы…

Цигарка по кругу

Знаете ли вы, что такое голод курильщика — эта постоянно сосущая душу тоска по махорке, когда у тоскующего зеленеют губы, лицо, заостряются уши, а чуткость нервов ко всему окружающему накаляется до воспламенения? Если вы спросите у курящего солдата, от какого голода — табачного или хлебного — он мучается больше, он скажет вам всего лишь два слова: «Эх, махорка!» — и вы поймете его. Так уж случилось: в то время, когда силы измученных людей стала сушить и сковывать костлявая дистрофия, — в это самое время на головы курящего большинства Ленинграда свалился жестокий табачный голод. Как бы там ни было, но пищевой паек давали все же каждый день. А вот махорку давно не дают, и когда восстановят табачное снабжение — никто о том не ведает. Хотя бы неполный кисет на расчет. Хотя бы птичью щепоть на бойца. Хотя бы одну глубокую затяжку табачным натуральным духом — и кажется, мигом забыл бы все на свете.

После обычного блокадного обеда из двух легких блюд — ячменного супа, наваренного на старых-престарых костях, и рыхлого куска черноземно-черного хлеба — собрались в землянке голодающие курильщики, каждый мечтает о целебной затяжке. Их девять человек, девять аэростатчиков самого боевого нашего расчета, десятый среди них — я, посланный к ним комиссаром провести беседу о политическом моменте. Ни о какой толковой беседе, понятно, не могло быть речи, пока тоскующие души не сыщут средства успокоения. Успокоить же их могла только махорочная самокрутка.

В землянке темно и холодно. Тусклый зимний день едва проникал сквозь закопченное окно. Коптилку не зажигали: надо было экономить фитили и солярку. Скучно и тихо постукивали где-то в углу ходики.

— Вот мать честная! — медленно проговорил сероусый Слязнев. — Никогда не думал, что без курева так заноет под ложечкой.

К нему прислушались. Спокойный и рассудительный шофер из Лукоянова в расчете был авторитетным и уважаемым человеком.

— А ну-ка, вывернем карманы, и все крохи — в кучу!

Предложение было разумно, и мы тут же приступили к делу. Долго трясли и скребли закоулки карманов, вышаривая по углам залежалые крупицы, — наконец наскребли на одну закрутку. Трудно сказать, чего было больше в плодах наших раскопок — сухих хлебных крошек, черных кристаллов соли и сахара или прокопченных и пропыленных крупиц доблокадной махорки. Не все ли равно! Лица у всех оживились. Я выбросил на стол коробку спичек и кусок старой истертой газеты. Солдаты с надеждой посмотрели на сержанта Гущина: по закону субординации свернуть цигарку надлежало ему.

Поделиться с друзьями: