ЖАНРЫ

Ленинградские тетради Алексея Дубравина
Шрифт:

Потом мы переехали в Сосновку. Мне подошла пора отправляться в школу — уже в пятый класс. Мать целыми днями вздыхала и охала: «Может, перетерпишь годок? Одеть-то тебя ну совершенно не во что. Ну и наказание». Мне было обидно. Если бы позволили, ходил бы до морозов раздетым. Но мать говорила: «Опять же обувки настоящей нет. В лаптях в школу больше не пустим. Стыдно, уже взрослый». Взрослым я еще не был, а новая школа в Сосновке страшно меня манила. Все мои сверстники будут учиться — почему же такой несчастливец я?

Но все обошлось благополучно. Однажды отец возвратился рано — работал в колхозе бригадиром, ему дали премию — и положил перед матерью сверток, перевязанный тесьмой. В свертке оказались кусок серой материи, новые ботинки с шелковистыми шнурками и блестящие черные калоши с мягкой малиновой подкладкой. «Вот, дорогая, одевай теперь сына. Не хуже других заживем». Мать посмотрела на меня, на отца, села и заплакала: «Господи, спасибо тебе». Отец улыбнулся: «Господь ни при чем. Спасибо колхозу — вот правда». Я не улыбался и не плакал. Выскочил на улицу, точно угорелый, и весь день до вечера гонял по дороге «футбол». Кому-то говорили, вышиб окно, кого-то сбил с ног, а маленькому, мальчику соседки как будто посадил синяк. Вечером нагрянули с жалобой. Я спрятался за печку. Соседка просила наказать виновного. А я говорил себе: «Хватит, больше не буду тихоней. Пусть ходят жалуются. Не хуже других заживем теперь!» Немного оробел, когда рассердившийся отец снял с вешалки ремень и обещал «расправиться». Соседка поверила, тут же ушла. Отец бросил ремень на подоконник, вывел меня из-за печки и строго, но сдержанно сказал: «Вот что, Алексей, мальцов ты не обижай. Ясно?» — «Конечно, отец!»

А мать в этот вечер при свете семилинейной лампы с выщербленным сверху стеклом уже кроила мне новое пальто — первое в жизни пальто из настоящей фабричной материи.

В комсомол вступил в конце седьмого класса, вскоре после смерти отца (он умер от туберкулеза). Обстоятельства? Самые обыкновенные. Написал заявление, подал в комитет, через день состоялось собрание, а в конце недели секретарь райкома вручил мне билет.

Необыкновенное случилось несколько раньше. И вот как случилось. Учился я не плохо, вел себя примерно — до того правильно и тихо, что моего присутствия никто, кроме учителей, по-видимому, не замечал. Не знаю, стал ли я мучиться похвальным своим поведением или какая-нибудь муха меня укусила, но раз подтолкнули меня на проступок, и я этот вызов хладнокровно принял.

В перемену между сдвоенным уроком физики мы не пошли, как обычно, в коридор — остались рассматривать на учительском столе колбы, мензурки, реторты и другие не менее хитрые вещи. Кто-то сунул мне в спину кулак и сказал:

— Разбей колбу.

— Зачем?

— Струсишь, не разобьешь!

Трусом я себя не считал. Не говоря ни слова, я взял у доски указку и толстым ее концом мягко ударил по крайнему прибору. Колба жалобно хрустнула, звонко посыпались на пол стекляшки.

— Вот здорово! — с испугом сказала одна девочка. А все окружавшие меня ребята немедленно разбежались.

Я неторопливо — нарочно неторопливо, чтобы знали и видели все, — подобрал на полу осколки и бережно сложил на столе, на том самом месте, где минуту назад стояла целехонькая колба.

В начале урока учитель физики отправил меня к директору.

— Значит, разбил колбу, — сказал Александр Евгеньевич. — Так, ни с того ни с сего замахнулся палкой и разбил? Зачем ты это сделал?

Я рассказал все по порядку. Директор прищурился, о чем-то немного подумал, затем неожиданно спросил:

— Комсомолец?

— Нет.

— Почему же?

— Не знаю.

— Мне кажется, тебе непременно надо вступить в комсомол. Учишься отлично, ведешь себя достойно… Колбу разбил, надо полагать, из гордости. Так или нет? Нет, ты подумай насчет комсомола. Там — гордые ребята, они тебе понравятся.

— Хорошо, — согласился я, и он меня отпустил.

Через неделю я написал заявление, и меня приняли. О колбе, понятно, вспоминали. Дал честное слово, что больше разбивать ничего не буду.

Прозвища были. И не только прозвища, — были и злые эпиграммы. Одну из таких чуть ли не экспромтом сплел на уроке немецкого Юрка. Мстил мне за Некрасова — за то, что однажды я будто бы оскорбил великого русского поэта. Некрасова я не оскорблял, досадил лишь Юрию. Он не замедлил огрызнуться.

Вирши были такие:

Редактёр и сочинитель, Драматург и прозаи?к, С Валей в лес ходить любитель, А шутить он не привык.

Если разобрать их по порядку, то следует сказать: правды в них столько же, сколько истинной поэзии в бесподобном этой опусе. Сочинителем я не был, — чистейшая выдумка Юрия. Следовательно, механически отпадают «прозаи?к» и «драматург». Вместо них надо было бы поставить слово «критик», и я ничего не имел бы против, потому что критикой в то время увлекался. Когда редактировал школьный журнал, то по очереди (верно: «шутить не привык») всыпал в нем и Юрке, и Виктору, и всякому новоявленному барду: пусть не калечат стихов, пусть сочиняют по правилам высокого искусства — в ямбах, хореях и дактилях. Писарев, как известно, выражал свое мнение решительно.

Что касается намеков на прогулки, то Юрка и здесь, как всегда, пересолил — выбросил, можно сказать, чахлую строчку авансом. Сам он давно воздыхал по Кате и думал, что и мне понятны такие же чувства. Мои чувства, Юрка, формировались иначе.

Валентина

Удивительно, мне совсем не нужно припоминать, какие у нее глаза. Стоит только зажмуриться, на минуту представить себе голубое небо над Сосновкой (не знаю только, причем тут голубое небо) — и сразу отчетливо вижу неповторимые эти глаза: большие, коричнево-темные, с горячими алмазными крупинками в живых и лукавых зрачках. Две точечные блестки алмаза на дымчатом бархате, окаймленном прохладной синевой. Чистые, звездные глаза. А если она о чем-нибудь думает, то смотрит почему-то вниз. Тогда от густых и длинных ресниц ложатся под глазами таинственные тени. И чертовски интересно бывает узнать, зачем под глазами у девушек такие волшебные тени. О чем так загадочно они иной раз-думают?

На Катю она не похожа, хотя между ними очень много общего. И та и другая одинаково насмешливы и обе капризно переменчивы. Обе мечтали о геологическом и безумно любили полевые камни и цветы. Обе замечательно играли в крокет и ловко ходили на лыжах. Обе восторгались Виктором Гюго и постоянно спорили по книгам Эренбурга. Их всегда можно было видеть вместе.

Но вот что поистине непостижимо: если бы вдруг случилось, что Валя почему-либо перестала быть насмешливой, я подумал бы, что она потеряла что-то важное, и тогда, вероятно, увяло бы ее постоянно живое, в мельчайших веснушках лицо, потухли бы и перестали блестеть большие озорные глаза. Но как раз ее насмешливость и внутреннее озорство часто вызывали у меня досаду.

Впервые мы встретились августовским утром на берегу Ирицкого затона, за несколько дней до занятий в школе. Мать попросила меня сплести из тальниковых прутьев кошелку для хозяйства. Я взял у бакенщика лодку и отправился в затон.

Этот затон — одно из чудес природы в окрестностях Сосновки. Тихий, глубокий, окаймленный по берегам кустами дикого шиповника, красного тала и зарослями ежевики, он представлял собой всегда затененный прохладный водоем, тянувшийся голубоватой лентой далеко в приокские зеленые луга. В затоне водились ленивые жирные караси, и только в непогоду сюда не приезжали рыболовы с удочками.

В тот августовский день в затоне стояла всего лишь одна небольшая лодка — одна пустая плоскодонка, без рыболова. Она стояла у единственного спуска меж корявых кустов, выводившего в луга; с нее свисали два бамбуковых удилища; одна леса запуталась в кувшинках, другая тянулась под лодку; на сиденье лодки стояла под открытым солнцем крошечная банка с червями.

Но где же рыболов? И что это за горе-рыболов, если лески у него запутались, поплавков не видно, а черви беспощадно жарятся на солнце!

Поделиться с друзьями: