Летний дождь
Шрифт:
Лариса обиды не выказала, только глаза сузились до щелочек.
«Ведь уже не молода, вон седина стала пробиваться, а красива же ты у нас, Лариса», — подумала горделиво Даниловна.
— Чаю, может, попьешь? — спросила, будто и не произошло ничего.
— А печенюшки есть?
«Печенюшки»… Вот за эти печенюшки, знать-то, и любила ее Даниловна: уж как умела поесть ее стряпню Лариса, без отца-матери выросшая! И посейчас нет-нет да и прибежит за всяко-просто, попросит: «Мама, печенюшек ваших захотела, нет ли? С молочком бы…»
Сегодня-то, понимает Даниловна, не до печенюшек Ларисе: Ефремыч, язви его, сболтнул, верно: мол, письмо Даниловне от Федьши принес.
Лариса отхлебывала маленькими глоточками чай, ела пирожки с луком, спрашивала:
— Девчата пишут?
— Да пишут помаленьку…
— Катя замуж не вышла?
— Нет, вроде…
— Приехать не собираются?
— Жду, да не знаю, дождусь, нет…
— А вы все косите?
— Сшибаю помаленьку, пока вёдро…
Помолчали.
— Мама, — насмелилась наконец Лариса, отодвинула чашку. — А Федя что пишет? — и аж в лице переменилась вся. Прислонилась головой к оконному косяку, слезы в два-то ручья. А ведь не плакивала раньше, хоть, говорят, палкой бей. Гордая была, крепкая. Да, правду, видно, сказала Сергеевна, обкатала ее жизнь…
Лариса взяла себя в руки, посмотрела в окно на темную зелень ограды, на белую дорогу за ней, дерзко пообещала:
— Никуда он от меня не денется! Только бы приехал! А то возьму да сама туда поеду!
— Не борони, Лариса! — строго одернула ее Даниловна. — У тебя семья, у него семья… Одному жизнь покалечила, теперь Алешке…
— Не люблю его, мама, — опустила голову Лариса. — Что Алешка? Так… прилипышок…
— Не о любви уж бы тебе думать-то, об сыне, об Мишутке. Ведь Алешка настоящим отцом ему стал…
— А привета мне Федя не шлет?
— Опять за свое!
— Ну ладно, мама, спасибо, пойду я, — в сенях приостановилась, попросила жалобно. — А от меня передайте, мама…
— Не роняй себя, Лариса, не надо…
— Мама, жизнь проходит! Одна ведь она, жизнь-то!
— Ох-хо-хо-хо! — вздыхала Даниловна в своей широкой кровати. Поскрипывала та под ней. «Расшатываться стала. Ну да немудрено! Вместе с домом и кровать эту ладил еще прадед. Века два уж, поди, ей, матушке. Все стареет. И у всякой вещи одна жизнь. Подольше, правда, чем у человека, а одна. Наново не родится никто и ништо…» Понимала Даниловна по-бабьи-то Ларису, жалела. Конь о четырех ногах и тот спотыкается. А с ее-то норовом нисколько не удивительно. Смела была, бойка. А Федор во флоте служил, срок немаленький, вот и вспыхнула, как спичка. Не простил Федор. А ведь могла тогда Лариса ничего не сказать ему. Никто бы и не узнал греха ее. Даниловна Мишутку за своего родимого внучонка почитала бы. Нет! Она в первый же день приезда мужа — бух! Так, мол, и так: не верна тебе! Ребенок будет от другого, а люблю тебя. Не простишь — уеду!
Ох, не хочет вспоминать Даниловна тех времен! Девчонки в слезы — любили невестку.
И ведь укатила на другой же день. Даниловна втайне от Федора ездила в город, откуда тот студентик, полюбовник-то ее, был. На уборочную, обычное дело, наезжали студенты-то.
Разыскала его, а он и знать ничего не знал про зазнобу свою. Испугался. Успокоила его Даниловна: рук, мол, на себя не наложит, не таковская! Навелила ему узелок с печенюшками да ни с чем и вернулась домой. Только и успокоилась, как письмо от нее получила: «Мама, родная моя, — так и написала, варначка, — мама, родная моя, одна вы у меня на всем белом свете…» Ну, и про Мишутку написала, и про то, что учиться пошла, а работать в ясли устроилась, чтобы, значит, дите при себе было. А года через два вернулась-таки. Ветврачом приняли. Доучиваться-то уж отсюда ездила. Она вернулась, а Федор нет. Да с той поры и не бывал дома. Даниловна ездила, и не однажды, пока он в общежитии ютился. А с тех пор, как женился, не бывала. Дорога уж больно туда неловенькая: сперва до станции добраться надо, потом на поезде, потом опять на автобусе. Пока сердце терпит, нечего старые кости трясти… Кто его знает, как судить? Виновата, конечно, виновата Лариса. И себя всю до ниточки обобрала, и ее, Даниловну, осиротила: думала доживать с сыном, под родной крышей. А только кто сам не побывает в таком переплете, тот других понимать не научится. Даниловна побывала. Уж как любила своего Андрея, а прошло время, другой приглянулся. На квартире стоял, уполномоченным прислали в уборочную. Тоже семью в войну потерял, израненный весь. А уж до чего хороший был человек! Все на улыбочке. За то и приглянулся, что на Андрея нашибал, не обличьем — характером, обхождением. А уж Катюшку как любил! И она с колен его не сползала. Кто знает, что бы дальше было, если бы Федор с Валентиной его приняли. А они уж как взъерошились! Поняла в те поры Даниловна: потеряет детей, если примет Василия. До себя ли тут? Забылся…
Даниловна удивилась вдруг: Андрей до сих пор не по одному разу на день вспомнится, а тот — нет ведь! Потому, видно, что не его любила, а Андрей в нем почудился. Так и Лариса.
Как ни пыталась Даниловна свести концы с концами в жизни своей бывшей невестки, а никак не сводились они. Вроде нашла объяснение тому ее греху, так опять Алешку объяснить не могла. Ради Мишутки, видно, и терпит его Лариса. Федор не простил, хоть и не может из сердца ее выбросить. Иначе почему бы ему не приезжать домой? А этот, Алешка, всегда-то лопоухенький был, прилип. И верно что — прилипышок. Она небось и не скрывает, что уйдет тут же, только помани ее Федор, у нее и это сбудется…
Долго не могла уснуть Даниловна: ноги ныли, натрудила сегодня, уж больно кошенина была свежая, жалко стало, если перележится. Ноги ныли, а тут еще голова разболелась. Что-то последнее время частенько стала она головой маяться. Пришлось вставать, ситом лечиться. Бабушка еще все так лечилась: один край в зубы, другим и постукиваешь легонько по лбу, хворь как рукой снимает.
А утром, еще коров не выгоняли, заспешила Даниловна к почтовому ящику, перебирая в уме, все ли так написала, не обидела ли чем детей ненароком. Все три письма были похожи: как, мол, живете-можете, как здоровьем бьетесь? Попеняла, что пишут редко, и, не шибко надеясь, в гости зазывала настойчиво. Сергеевна, мол, советует коровенку порушить, много ли одной-то молока надо? «…а я все вас поджидаю. А ну как нагрянете, а я вас и молочком парным не попотчую… А горох уж сколь нынче рясный, листьев не видать, стручки одне…»
У почтового ящика еще раз пересмотрела конверты, не перепутать бы чего в адресах-то, в разные ведь концы света отправляла письма. Ну, теперь — ответы ждать…
Когда кончается покосная пора, становится особенно понятно, что значат для лесных опушек травянистые заросли. Пока стоят они, богатые неяркими цветами, то это значит, что живет еще в лесах лето. Но вот выкошены елани, сметано в стога сено, и в просторные лесные горницы смелее заглядывает осень. Осыпается костянка. Перезрела-засохла клубника. Глядишь — и молодая отава побрызгана уже желтой да красной листвой. И зароды… зароды… зароды… Управилось лето.
Неторопливо шла Даниловна, несла с покоса грабельки, литовку — управилась и она с покосом.
У дома первым делом в почтовый ящик заглянула: нет, пусто. Постучала для верности — вдруг к стенке конверт прильнул.
— А ты выверни его наизнанку, может, найдешь чего! — посоветовала — опять, видно, не в духе — Сергеевна. — Все ждешь?
— Жду, Сергеевна.
— А ты вот попробуй не ждать. Я настрополилась не ждать-то, так оно как-то легче.
Сели на скамейку.
— Пристала? — пожалела соседку Сергеевна.
— Пристала маленько.
— Сколь говорю, — начала свою песню, — ты вот для них стараешься, а они и писем не шлют.
— Да есть еще лета краешек, вдруг приедет который-нибудь. Любили они у меня парное молочко…
— А мои пошто-то не любили — коровой, мол, пахнет. А еще, Даниловна, пенки с топленого молока — ну никак!
— И мои! — будто обрадовалась Даниловна.
— И по-ошто же это они не любили их, пенки-то? Ведь самый скус в пенках-то, ведь голимые сливки запекаются! Ум разъешь, а они — нос на сторону!