Летний дождь
Шрифт:
Говорила Сергеевна, а сама на Даниловну все поглядывала: сдала та с покосом-то. Захотелось Сергеевне подбодрить соседку:
— Ты уж шибко-то не задумывайся, подружка. Сама сказывала: Федор за семерых летом-то робит на заводе своем. Катюшка опять, поди, к морю укатила, что ей наша Вилюйка после морей-океянов? А у Валентины тоже своя страда: слыхала, об эту пору испытания держат в инстутетах, Шуренка Прудниковых на днях ускакала… Ох, и грамотейка у тебя Валентина-то! Шутка ли — в самом инстутете учительствовать!
Даниловна засмеялась.
— Што? Али неладно чего сказала?
— С тобой не стоскуешься, Сергеевна. Институт, еще бывает университет. Ты из двух-то слов одно и сварганила.
— Ну а что еще — про одно и то же да разные слова, инстутет — и все тут!
Так славно посидели, поговорили, посмеялись — расходиться не хотелось.
— А ты вот что, Сергеевна, пойдем-ка ко мне, я самовар наставлю…
От чая Сергеевна вовсе разомлела, редко кто такой словоохотливой ее видел:
— Обожаю, Даниловна, балет! Ведь ты подумай — без единого словечка все тебе так распишут, аж за сердце возьмет! Вот только маленькие балеринки-то на моем телевизоре. Ровно блошки, прыгают. Уж я нонче, так и быть, в город к охламонам своим съезжу, исключительно ради балету, хочу поглядеть на него в жизни, — и заплакала вдруг, непривычно было Даниловне видеть властную, крепкую норовом Сергеевну в слезах.
— Давеча подкапывала картошку, — объяснила та свое настроение, — ну-ка, мол, погляжу, что там народилося. Вырвала гнездо: старую, черную картошину облепили молодехонькие да белехонькие! И пади же мне в голову: вот так, мол, и мы с Даниловной, как эта черная картошина, доживаем, никому не нужные…
— А картошка-то, говоришь, хорошая уродилась? — серьезно так спросила Даниловна.
— Хорошая картошка, крупная, рясная! — оживилась Сергеевна.
— Ну так об чем нам с тобой тужить? Небось без нас, без старых картошин, и не было бы молодых-то…
— Ох, и хитрая ты! — засмеялась и Сергеевна. — И то! Что прежде-то смерти умирать! С тоски, видно, я, со кручины рассиропилась маленько. Вот ужо в город к дочке… Ох, девка, сон вдруг припомнился: будто на ироплане лететь собралась. А у самой-то лесенки испугалась. Меня будто под руки да силой. Не бойся, говорят, это все равно что в избу зайти… Вот что дале было, не упомню. Видно, сон в руку: на ироплане, мотри, отправлюсь к охламонам своим… исключительно ради балету…
Но на «ироплане» надумала вперед Сергеевны лететь Даниловна. Вроде бы поначалу и не обратила внимания на слова соседки про старую да молодую картошку. А чем дале, тем боле призадумываться стала. Разбросало ее гнездо по свету. А что, если взять да и объехать всех? Сиди-ка у моря да жди погоды! А она возьмет сядет на ироплан, и все дела! За недельку-другую и обернется. Ей ведь не гостить, повидаться только. С покосом убралась, а до огородов есть еще промежуточек. За скотиной Ларису присмотреть попросит.
Совсем было собралась, да вышла запиночка: с чем она явится к детям? Не с голыми же руками? И деньги у нее есть, да в их магазине и купить-то нечего. Разве попутно в городе что посмотреть? Только на скору-то руку что за подарки? Или уж не ездить? И сразу заныло-затосковало сердце. Нет уж: надумала, так нечего назад пятки! Вот только с подарками закавыка.
Всю ночь вертелась Даниловна. «Как сорока на колу, господи прости». И голова так разболелась, что ни сито, ни таблетки не помогали. А к утру надумала-таки, как выйти из положения. Придумала и словно сразу увидела уже готовую тканую дорожку: чисто-шерстяные нитки, черные с красными, и белая полоска по ним пущена. Слыхала Даниловна, что в ходу теперь в городах такие пестрорядные дорожки, диваны да кресла ими покрывают. А ведь умела и она когда-то ткать. И кросна на чердаке где-то рассыхаются. Вот бы всем по такой дорожке, метра по два длиной. И всего-то шесть метров получается, за неделю ведь управится, если все ладом пойдет… зато уж… А кросна поможет собрать Алешка, прилипышок-то Ларисин, он безотказный, поможет! А чего она забыла, Сергеевну спросит, вдвоем-то вспомнят, что к чему. Да она, однако, и сама все знает. Даниловна закрыла глаза, представлять стала: «Навой для основы… потом скрепить расколотками… пришву вложить… Ох, а притужальники-то, однако, еще ребятишки на растопку пустили… Ну да их и выстругать недолго, Алешку же и попросит, две-то плосконькие палочки… А набелки и сколько — все где-то прибрано. А вот сновать опять с Сергеевной придется. Да она и не откажется, самой в охоточку…»
И то ли от слов этих, давно забытых, но сохранивших материнское тепло, то ли оттого, что нашла выход из положения, выткет, выткет она детям по дорожке, — успокоилась наконец Даниловна, задремала.
Как словом, так и делом. На другой же день весь передний угол горницы был запростан кроснами. И, не разгибая спины, сидела за ними Даниловна, до черных мошек в глазах. Скотину обихаживала на скору руку, перекусывала на ходу. С лица опала, зато дело спорилось.
Приходила Сергеевна, садилась за тканье, вместо Даниловны, радовалась, что не забылось старинное ремесло. На песню даже ее клонило, пальцы ловко сновали, и она в ритм подпевала. Да скоро охотка ее проходила, принималась урезонивать и соседку свою неугомонную:
— Совсем голову надсадишь, без сна без отдыху сидишь!
— Ничего со мной не сбудется, — храбрилась Даниловна, — скорей вытку — скорей на ироплан!
А в тот день, как уж последнюю дорожку заканчивала, с утра нехорошо ей стало: подташнивало, кружило голову. А отрываться от работы не хотела. Перемогалась, через силу, но доткала и последнюю дорожку. Встала было и — шмяк опять на табуретку. Да головой на кросны. И легко так сразу сделалось: покажись Даниловне, что уж облетела она, объехала детей своих и назад ворочается. И пошто-то на телеге. А в оглобли Карька с Гнедком впряжены, еще при тяте девчонкой на них езживала. И тятя тут же, рядом, на телеге, и мамонька. Да ведь и Андрей с другого боку сидит и на нее пошто-то не смотрит. С кем это он разговаривает? A-а, с уполномоченным Василием, во-он почему он не глядит на нее — осердился. А ей весело: знает — все равно люба она Андрею. А за телегой парочками идут дети: Валентина с мужем, Федор с Ларисой, а Катюшка-то, господи! С Колькой Гришаковым! Ведь отвадила его Даниловна от двора. И Катюшку в город спровадила, только бы от него подале. Нахмурилась в его сторону Даниловна: опять, видно, строк отсидел, явился! Работать-то — у него ребры повдоль! Но и Колька Гришаков не омрачил праздника в ее душе. Правила она Карьку да Гнедка к деревне, а сама думала: «Это откуда же они все едут-то? Она от детей, а они? A-а, знать-то, с покоса. Вон и грабельки, и литовки в зеленке лежат, побрякивают. Потому и радость такая — отстрадовались». Во-он и дом их показался. А у дома на скамейке сидит будто Сергеевна, ее, Даниловну, дожидаючись. А над головой Сергеевны шелестит листвой рябина, созревшие ягоды оберегает…
И вдруг Даниловна будто опамятовалась: да как же так? Ведь тятя с мамонькой давно померли. И Андрей, верить похоронке, погиб. А я с ними на одной телеге еду? A-а, так ведь и я, однако, помираю. Слыхала, в смертный час человек всю жизнь свою видит. Во-от оно что… А довелось все же мне детей увидеть. К чему только тут Колька-то Гришаков? Катя, Катя…
Очнулась Даниловна в больнице. Открыла глаза и сразу услышала голос подруженьки своей Сергеевны:
— Ох, отудобела. Лежи, нельзя тебе покедова!
Даниловна обвела взглядом палату, хотела было спросить, где родичи-то ее, да вспомнила все, затаилась. Не померла, значит… А как ятно всех видела…
— Сергеевна! — вскинулась неожиданно, так что та едва успела попридержать больную. — Ты мотри, детям не сообщай! Не тревожь попусту! Вот отлежусь и сама к ним, на ироплане…
«Полетишь, полетишь! С печи на полати нам уж с тобой летать-то!» — подумала Сергеевна, а вслух сказала:
— Ни к чему их баламутить, действительно! Сама собралась, так и лети, прокладывай, нето, дорожку. А потом и я следом за тобой к охламонам своим… на ироплане… исключительно ради балету…
Даниловна прикрыла глаза, подумала, довольная собой: «А выткала я все же детям по дорожке…»
К больнице, заплаканная, бежала Лариса…
1980
Любовь все знают хорошо…
Проснулась Екатерина Сергеевна, как всегда, рано. За окном шуршал дождь. Приподнялась, не вставая, отдернула занавеску: серо, мрачно, сыро.
«Опять… сеет и сеет», — сдвинула брови.
Побрякивая подойником, вышла на свое крыльцо соседка тетя Клава, зевнула, озирая беспросветное небо, зачавкали ее резиновые сапоги, увязая в топи двора.