Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец
Шрифт:
На ощупь — как человеческая плоть, две руки, две ноги, в общем, труп — он и есть труп. Забрался я в родной свой футляр и тут только заметил, что тело мое тени не отбрасывает, а когда присмотрелся к себе внимательнее, обнаружил, что и тела-то у меня нет: ощупал глаза — пусто, посмотрел на руку, которую только что подносил к глазам, — пусто...
Тут гробовая крышка стала медленно опускаться, и меня вдруг осенило: а ведь все эти ощущения странника на белом пустынном тракте старше меня, да и принадлежат они не мне, а какому-то ветхому, хотя все еще не согнувшемуся под ударами судьбы патриарху; но вот крышка опустилась и зыбкое, неверное облачко причудливых мыслей разом улетучилось, оставив в моем сознании мутноватый осадок тех полуслепых, неуклюжих домыслов, кои составляют интеллектуальный багаж вступающего в жизнь недоросля, каковым о ту пору я и являлся.
В следующее мгновение скрепы на крышке щелкнули, и я проснулся в своей постели...
Было еще темно, но по упоительному аромату бузины, который лился в открытое настежь окно, я сразу почувствовал, что земля уже исторгла первый вздох наступающего утра и что сейчас самое время отправляться гасить фонари. Подхватив шест, я на ощупь спустился по лестнице...
А когда был потушен последний фонарь, меня вдруг неудержимо потянуло на другую сторону реки; миновав бревенчатый мост, я стал взбираться на какую-то гору... Никогда раньше я в этих местах не бывал, но почему же, почему в таком случае каждый камень на моем пути казался мне до боли знакомым?.. И эта пушица, словно припорошенная свежими снежными хлопьями, и эта пряная примула на росистых, темно-зеленых в предрассветном сумраке высокогорных лугах, и эти нежные альпийские цветы...
Но вот небо у самой кромки горизонта лопнуло и облака обагрились живительной кровью зари.
И сразу, внезапно — откуда только взялись?! — взмыли, жужжа и трепеща прозрачными крылышками, словно разбуженные неслышным заклинанием, иссиня-черные жуки и огромные слегши и замерли, повиснув неподвижно на высоте человеческого роста, обратив свои головки к восходящему солнцу.
Озноб глубочайшего потрясения пробежал по моему телу, и... и в следующее мгновение я уже внимал грандиозному, безглагольному гимну всего живого...
Миг, другой, и я отвернулся, ноги сами несут меня обратно в город. Гигантский двойник, обреченный повторять каждый мой шаг, скользит впереди.
Тень — эфемерная цепь, такая призрачная, неуловимая, однако приковывает она нас к земле надежней любых желез, — черное пресмыкающееся, которое, стоит только человеку появиться на свет, выползает из него, неопровержимо свидетельствуя о том, что плоть — это вотчина смерти!
Ослепительное сияние заливало улицы. Весело гомоня, спешили в школу дети. И странно, никто не бежал за мной вослед, никто не дразнил меня голубятней... «Да они, верно, и не узнают меня, словно это не я, а кто-то чужой... Хотя что же тут удивительного, ведь я и в самом деле всегда был для них чужим... Чужим.... Да, да, конечно, я им чужд изначально, — внезапно осознал я эту пугающую своей новизной мысль. — Да я и дитем-то себя никогда не чувствовал! Даже тогда, в приюте, когда был совсем маленьким. И в игры их я так и не научился играть. Разве что так, для вида, не испытывая при этом ни малейшей радости... Просто мое тело копошилось вместе с ними. Во мне живет что-то древнее, забытое, я только кажусь таким юным! Вот и гробовщик это почувствовал, потому-то и обращался вчера ко мне как к взрослому!»
И тут я вздрогнул: «Вчера... Но ведь вчера была зима, а сегодня вдруг — солнце, лето?! Это что — сон наяву? Значит, я лунатик?» Мой взгляд остановился на ближайшем фонаре: он не горел — кто же как не я мог его погасить? Выходит, это было не во сне! А что, если приснившийся мне гроб и мое погребение заживо вовсе не сон?!
Я подошел к какому-то школяру и спросил: «Ты меня видишь?» Ничего не ответив, он прошел сквозь меня, как сквозь пустое место.
«Итак, мертв, — невозмутимо констатировал я. — Надо поскорее, пока моя плоть не истлела, занести домой фонарный
шест». — И я, стремясь во что бы то ни стало исполнить последний долг, стал поспешно подниматься к моему приемному отцу.
На пороге шест с великим грохотом выпал у меня из рук.
Барон, сидевший в своем высоком кресле, обернулся:
— Ну вот и ты наконец!
Радость моя была беспредельна: он видит меня, а значит, я не умер!
Но что это? Что случилось с ним самим? Я во все глаза смотрел на барона и никак не мог понять происшедшей с ним перемены, что-то неуловимо незнакомое присутствовало в его облике, хотя выглядел он как всегда, вот только сюртук со старомодным черным кружевным жабо, который одевался в торжественных случаях... В чем же дело?.. Зоб?.. Такой же как обычно, ни больше ни меньше...
Я обвел настороженным взглядом комнату: все на своих местах, никаких видимых изменений мой глаз не улавливал. «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи висит на стене, там, где ей и полагается висеть. Никаких перемен. Хотя стоп! Этот зеленый гипсовый бюст Данте с суровым, аскетически-изможденным монашеским ликом, разве не стоял он еще вчера на полке слева? Ну и что?.. А сегодня он стоит справа, кто-то взял и переставил его!..
Барон заметил мой взгляд и усмехнулся:
— Был на горе? — Он указал на фиалки в моем кармане, букетик которых я собрал по дороге.
Я что-то залепетал в свое оправдание, но он, ласково улыбнувшись, остановил меня жестом:
— Знаю, знаю, на горах хорошо, сам частенько хаживаю туда. Да и ты там бывал не раз, только забыл; слишком быстра и горяча юная кровь, бесследно смывает все воспоминания. Скажи-ка мне теперь, тебе было трудно на пути твоем?
— Там, в горах, нет, но вот когда шел по... по белой дороге... длинной-длинной... настоящий тракт, только какой-то пустынный... — начал я, запинаясь, не уверенный, что мои слова будут ему понятны.
— Да, да, белый тракт... — пробормотал барон задумчиво. — Его кошмарного одиночества человек, как правило, не выдерживает. И лишь у того, кто рожден для странствования, есть хоть какой-то шанс. У тебя он есть: еще там, в приюте, я понял, что ты прирожденный странник, и решил тебя усыновить. Люди страшатся этой призрачной дороги больше, чем могилы, и всегда предпочтут ей гроб, наивно полагая обрести вечный покой; но, увы, сие «последнее пристанище» не что иное, как
плоть и жизнь. Родиться в этот мир, по сути, и означает быть погребенным заживо! Странствовать по белому тракту не в пример труднее, но это путь! Только не надо думать о его конце, иначе не выдержишь, ибо путь сей конца не имеет. Он бесконечен. Солнце там, на горах, вечно. Вечность и бесконечность — понятия разные. Лишь для того, кто в бесконечности ищет вечность, а не «конец», они суть одно и то же. Странствование по белому тракту должно совершаться исключительно ради самого странствования, из любви к странствованию, а не для того, чтобы суетно множить число переходов и один бессмысленный привал разменивать на другой. Покой — не «привал» — лишь там, на горах, при свете солнца. Оно неподвижно, и колесо жизни вращается вокруг него. На рассвете все живое возносит молитву золотому диску вечности, даже жуки и мухи замирают в воздухе пред ликом его предвестницы, утренней зари, и благоговейно ожидают, покуда не взойдет царственное светило. Ты, наверное, и усталости-то не почувствовал, когда восходил на гору. — Он вдруг спохватился и, пронизав меня испытующим взглядом, спросил: — А ты, ты тоже смотрел на солнце? Ты видел его восход?
— Нет, отец, к тому времени как оно взошло, я уже отвернулся.
Барон удовлетворенно кивнул и тихо добавил:
— Это хорошо, а то бы наши с тобой пути разминулись навсегда. — И он уже громко уточнил: — И твоя тень шла перед тобой, когда ты спускался вниз?
— Да. Конечно...
Недоумение прозвучало в моем голосе столь явственно, что не заметить его было просто невозможно, однако он как ни в чем не бывало продолжал:
— Узревший солнце не хочет ничего, кроме вечности, это уже не странник. Таков удел всех тех, кого Церковь причисляет к лику святых. После своего успения святой теряет не только мир сей, но и «тот» тоже, однако самое скверное состоит в том, что и мир теряет его, мир сиротеет... Ну а тебе сиротская доля известна не понаслышке, уж ты-то знаешь, что значит жить без отца и матери, так не уготовляй же другим сию незавидную участь!.. Странствуй! Зажигай фонари до тех пор, пока солнце само не явится тебе.