Лиловый цветок гибискуса
Шрифт:
По дороге назад, в Энугу, я громко смеялась, перекрывая пение Fela. Я смеялась потому, что по-прежнему лишенные асфальта дороги Нсукки покрывали машины слоем пыли во время харматтана и липкой грязью в сезон дождей. Потому что асфальтированные дороги преподносили рытвины, как неожиданные подарки, и потому что воздух пах холмами и историей, а лучи солнца, отражаясь от песка, превращались в золотистую пыль. Потому что Нсукка обладала способностью освобождать что-то глубоко внутри тебя, что-то, что потом рвется наружу, выходя из горла песней свободы. Смехом.
— Мы приехали, — говорит Целестин.
Мы добрались до тюремного двора. На выцветших стенах видны неприглядные иссиня-зеленые пятна плесени. Джаджа сейчас сидит в своей старой камере, в которой столько людей, что кому-то приходится стоять, чтобы другой мог лечь. Туалетом им служит черный полиэтиленовый мешок, и они дерутся между собой за то, кто будет его выносить, каждый день. Потому что этот человек может увидеть солнечный свет, пусть даже ненадолго. Однажды Джаджа рассказал мне, что иногда заключенные не пользуются пакетом. Особенно, если они злы. Его не смущает то, что он спит с мышами и тараканами, но ему не нравится, когда у него перед носом лежит человеческий помет. До прошлого месяца он сидел в более комфортной камере, где были книги и матрасы, потому что наши адвокаты знали, кому за это надо заплатить. Но его перевели в другое место после того, как Джаджа плюнул в лицо одному из охранников. Безо всякой видимой причины, как они сказали. Его раздели и избили плеткой-многорядкой. Я не верю, что Джаджа может наброситься на кого бы то ни было, если его на это не спровоцировать, но у меня нет другой версии этого происшествия, потому что брат отказывается об этом говорить. Он даже не стал показывать мне рубцы на спине, которые подкупленный нами тюремный доктор описал как вспухшие и воспаленные, похожие на длинные сосиски. Но я вижу то, что он не может скрыть.
Плечи, которые развернулись в Нсукке, за тридцать один месяц, который он провел в тюрьме, снова опали. Почти три года. Если бы в день, когда Джаджа попал в тюрьму, где-то родился ребенок, то сейчас бы он уже говорил и ходил в ясли. Иногда я смотрю на него и плачу, а он пожимает плечами и рассказывает, что Оладшпупо, старший в его камере — а у них есть иерархия в камерах, — ждет суда по своему делу вот уже восемь лет. И официальный статус дела Джаджа так и звучит: ожидающий суда.
Амака писала в администрацию главы государства, даже послу Нигерии в Америке, чтобы пожаловаться на условия содержания заключенных и состояние судебной системы Нигерии. Она говорила, что на письма никто не отвечал, но для нее было важно сделать хоть что-нибудь, чтобы помочь. В своих письмах Джаджа Амака не рассказывает ему об этом. Я читаю их ему вслух — они все очень легкие и рассказывают о том, что с ними происходит. В них никогда не говорится о папе и почти никогда — о тюрьме. В последнем письме она рассказала о том, как в одном из светских американских журналов вышла статья об Аокпе, где автор выражал свои сомнения в том, что Мадонна пожелает явиться людям, тем более в Нигерии, с их жарой и коррупцией. Амака написала в редакцию этого журнала и рассказала им все, что думает по этому поводу. Разумеется, иного от нее я и не ожидала.
Она говорит, что понимает, почему Джаджа не пишет ей в ответ. О чем ему рассказывать? Тетушка Ифеома тоже не пишет Джаджа. Вместо писем она отправляет ему кассеты с записями их голосов. Иногда он разрешает мне включить их на магнитофоне, который я приношу с собой, а иногда просит этого не делать. Мне и маме тетушка пишет письма. Она рассказывает о двух своих работах — в муниципальном колледже и аптеке, об огромных помидорах и дешевом хлебе. Но больше всего она пишет о том, чего ей недостает и по чему тоскует ее душа, словно не желающая думать о настоящем, предпочитая жить прошлым и будущим. Иногда ее письма получаются такими длинными, что видно, как на бумаге кончаются чернила, и тогда я теряю смысл того, о чем она говорит. Как-то она написала, что некоторые люди считают, что не могут управлять своей жизнью, только потому, что из-за нескольких неудачных попыток решили, что они на это не способны. Но это заблуждение, такое же, как если бы ребенку, который только учится ходить, после первых разов, когда он снова усаживается на попу, сказали, чтобы он не думал больше вставать. Потому что все проходящие мимо него взрослые тоже в свое время ползали.
Мне понравились ее слова, и я даже выучила их наизусть. Вот только я так до конца и не поняла, что она пытается мне сказать.
Письма Амаки тоже часто бывают длинными, и в каждом из них без исключения она пишет о том, как все толстеют и как Чима каждый месяц вырастает из одежды в ширину. Конечно, там не бывает отключения энергии, а из крана бежит не только холодная, но и горячая вода, но они больше не смеются. У них нет на это времени, потому что они почти не видят друг друга.
Письма Обиоры — самые веселые и самые нерегулярные из всех. Он получил стипендию в частной школе, где, по его словам, за споры с учителями его не наказывают, а хвалят.
— Позвольте, я помогу, — говорит Целестин. Он открывает багажник, и я достаю полиэтиленовый пакет с фруктами и матерчатую сумку с тарелками и едой.
— Спасибо, — отвечаю я и отступаю в сторону.
Целестин берет сумки и идет впереди нас к зданию тюрьмы. Мама шагает позади всех. У полицейского за столом на входе в зубах торчит зубочистка. У него глаза такого желтого цвета, что кажутся залитыми краской. На столе перед ним нет ничего, кроме черного телефона, большого потрепанного журнала для записи посетителей и горки часов, носовых платков и цепочек, сваленных вместе.
— Как ты, сестра? — спрашивает он, расплываясь в улыбке, когда видит меня. Его глаза немедленно фокусируются на сумке, которую Целестин держит в руке. — О, вы сегодня вместе с гопожой! Добрый день, госпожа!
Я улыбаюсь, мама отсутствующе кивает. Целестин ставит пакет с фруктами на стол перед полицейским. В нем лежит журнал с конвертом, в котором сложены хрустящие банкноты, только что полученные в банке. Полицейский откладывает зубочистку и вцепляется в пакет, который исчезает под его столом. Потом он провожает меня и маму в душную комнату, в которой стоит длинный стол и скамьи по обе его стороны.
— Один час, — тихо бормочет он перед уходом.
Мы сидим по одну сторону от стола, но не соприкасаемся. Я знаю, что скоро появится Джаджа, и пытаюсь подготовиться к встрече. Мне очень тяжело видеть его здесь, и время не облегчило эту тяжесть. А когда мама рядом, это еще сложнее. Но тяжелее всего будет сейчас, потому что у нас наконец есть хорошие новости, и все накопившиеся старые, но невысказанные чувства понемногу уходят, освобождая место. Я делаю глубокий вдох и задерживаю дыхание.
«Джаджа скоро вернется домой, — написал мне отец Амади в своем последнем письме, которое сейчас лежит в сумочке. — Ты должна в это поверить». И я поверила в это, поверила ему, хотя в тот момент мы ничего не слышали от адвокатов и ни в чем не были уверены. Я верю в то, что говорит отец Амади, и верю решительному росчерку его руки. «Потому, что он так сказал, а его слово — истина!»
Я всегда ношу с собой его последнее письмо, пока не придет новое. Когда я рассказала об этом Амаке, она поддразнила меня тем, что я не могу с ними расстаться, потому что меня греют «телячьи нежности», и нарисовала улыбающуюся рожицу. Но я держу эти письма при себе не за «телячьи нежности», которых там, кстати, почти нет. Он подписывает письма «как всегда», и никогда не отвечает ни да, ни нет на вопрос, счастлив ли он. Только говорит, что пойдет туда, куда направит его Господь. Он почти не пишет о своей новой жизни, лишь короткие смешные истории, как пожилая немецкая дама отказывается пожимать ему руку, потому что не желает, чтобы ее священником был чернокожий, или о богатой вдовушке, которая настаивает, чтобы он каждый вечер ужинал у нее.
Я живу его письмами. Я ношу их с собой потому что они длинные и подробные и напоминают мне о достоинстве, потому что будят во мне чувства. Несколько месяцев назад он написал, что не хочет, чтобы я искала всему причины и объяснения. Есть такие вещи, которые случаются и для которых никаких объяснений не найти. Он не упоминал о папе, он вообще почти не упоминает папу в своих письмах, но я поняла, о чем он говорил. Я поняла, что он отвечал на вопросы, которые я сама не решалась задать.
А еще я ношу их с собой, потому что они несут в себе милосердие. Амака говорит, что люди любят священников потому, что им нравится соперничать с Богом. Но мы не соперничаем с Богом. Я больше не задаюсь вопросом, есть ли у меня право любить отца Амади. Я его люблю. Я больше не сомневаюсь, не будут ли взяткой Всевышнему те чеки, которые я выписываю миссии, в которой служит отец Амади. Я их выписываю. Я больше не размышляю о причинах своего выбора церкви Святого Андрея как своей церкви, потому что там служит священник из миссии отца Амади. Я туда иду.
— Мы принесли ножи? — излишне громко спрашивает мама. Она достает термос с едой, в котором полно рисового джолофа и курицы, и манерно накрывает стол, ставя тарелку из тонкого фарфора, как раньше это делала Сиси.
— Мама, Джаджа не нужны ножи, — говорю я. Она знает, что Джаджа обычно ест прямо из термоса, но все равно каждый раз привозит тарелки разного цвета.
— Надо было привезти ножи, чтобы он мог порезать мясо.
— Он не режет мясо, а откусывает, — я улыбаюсь маме и касаюсь ее руки, чтобы успокоить. Она кладет сияющую серебряную ложку и вилку на покрытый высохшей грязью стол возле тарелки и отклоняется назад, чтобы оценить.