ЖАНРЫ

Лист, Шуман и Берлиоз в России
Шрифт:

Сначала намерение было такое, что из шести концертов пять будут наполнены классическою музыкою (великая княгиня тщательно держалась классицизма), а шестой будет исключительно составлен из сочинений самого Берлиоза. Но Балакиреву, великому почитателю Берлиоза и в то время дирижеру концертов Русского музыкального общества (по настоянию Кологривова, одного из главных воротил общества) удалось переделать это. Он устроил так, что выпущены были из программ некоторые чересчур устарелые вещи Моцарта и Гайдна и заменены сочинениями Берлиоза, более современными и интересными. В первом концерте даны были: увертюра к «Бенвенуто Челлини» и романс «Absence»; во втором — симфония «Episode de la vie d'un artiste»; в третьем — увертюра «Carnaval romain» и «R^everie» для скрипки; в четвертом — «Offertorium» из «Реквиема» и увертюра «Francs-Juges»; в шестом — отрывки из «Ромео и Джульетты» и из «Damnation de Faust» и вся симфония «Гарольд».

Про эти концерты сам Берлиоз писал 15 декабря своему приятелю Эдуарду Александру: «Петербургская публика и печать необыкновенно горячо ко мне относятся. На втором концерте меня вызвали шесть раз после „Фантастической симфонии“, которая была исполнена громоносно; 4-ю часть („Шествие на казнь“) заставили повторить. Какой оркестр! Какая точность! Какой ансамбль! Я не знаю, слышал ли Бетховен такое исполнение своих вещей. И надо вам сказать, что, несмотря на мои страдания, когда я подхожу к пюпитру и вижу вокруг себя всех этих симпатических людей, я чувствую себя ожившим и дирижирую, как мне, может быть, еще никогда не удавалось дирижировать. Вчера мы исполняли второй акт „Орфея“ Глюка, бетховенскую 5-ю симфонию и мою увертюру „Carnaval romain“. Все это было передано великолепно. У молодой особы, исполнявшей партию Орфея по-русски (Лавровская), голос дивный, и она очень хорошо справлялась с своею задачей. Хористов было 130. Все эти вещи имели изумительный успех. И это русские, знающие Глюка всего только по ужаснейшим искалеченьям, произведенным неспособными людьми!!! Ах, какая это для меня радость знакомить их с шедеврами этого великого человека. Вчера аплодисментам не было конца. Великая княгиня велела, чтоб меня во всем слушались; я не злоупотребляю ее приказанием, но пользуюсь им… Здесь любят прекрасное; здесь живут музыкальною и литературного жизнью; здесь носят в груди такой огонь, который заставляет забывать и снег и мороз. Зачем я так стар, так истощен?..» Спустя неделю он писал другим своим приятелям, Массарам (мужу и жене): «Я болен как 18 лошадей; я кашляю как 10 сопливых ослов, и все-таки хочу написать вам раньше, чем лечь в постель. Наши концерты идут чудесно. Этот оркестр великолепен и делает, что я хочу. Если б вы услыхали исполнение им бетховенских симфоний, вы бы, я думаю, сказали много такого, чего не подумаете в Парижской консерватории. Они с таким же совершенством сыграли мне, намеднись, „Фантастическую симфонию“, которую меня заставили включить во второй концерт. Это было громоносно. С громкими криками заставили повторить „Шествие на казнь“, а адажио (сцена в полях) довело многих до слез, без всякого стыда… Меня приехали звать в Москву; у этих приезжих из полуазиатской столицы есть какие-то необыкновенные доводы, которым нельзя сопротивляться, что бы там ни говорил Венявский (скрипач), который уверяет, что мне не следовало бы так просто принимать их предложения. Но я не умею скаредничать, мне было стыдно…» Из Москвы Берлиоз писал к Дамке: «В моем концерте, в манеже, было 12 500 слушателей. Я не попробую описывать вам аплодисменты после бала в „Ромео и Джульетте“ и „Оффертория“ из „Реквиема“. Слушая, как хор из 350 человек повторяет, тут все одни и те же две ноты, я было подумал, что, наверное, вся эта толпа публики страшно соскучится, и побоялся, что, пожалуй, мне не дадут кончить. Но публика поняла мою мысль, ее внимание усилилось, выражение этой кроткой покорности поразило ее. После последнего такта нескончаемые аплодисменты раздались со всех сторон; меня вызвали четыре раза; оркестр и хоры тоже аплодировали: я просто не знал, куда деваться. Это самое громадное впечатление, какое я только произвел во всю свою жизнь…»

Говоря о горячем отношении к нему печати, Берлиоз имел, конечно, более всего в виду статьи Кюи в «С.-Петербургских ведомостях», служившие выражением мнений и симпатий всего кружка новых русских музыкантов. В одной из этих статей, по поводу «Фантастической симфонии», говорилось:

«Эта вещь написана Берлиозом в 1828 году, когда ему было только 25 лет и он был еще учеником консерватории. Это произведение переполнено роскоши фантазии, силы воображения, энергии, поэзии, самобытности, оригинальности (хотя „Фрейшюц“ был написан раньше, но Берлиоз познакомился с ним лишь впоследствии). В виду всего этого, в виду избытка творческих юношеских сил Берлиоза, того нового музыкального мира, в который он вводит, кто в состоянии укорить его за те несомненные странности и преувеличения, которые находятся и в самой программе симфонии, и в оркестровке, и в музыке! Это — гениальное начинание гиганта, которому суждено увлечь музыку далеко за собой в неведомые еще страны. „Фантастическая симфония“ написана раньше „Роберта“; Мейербер ее слышал в концертах Берлиоза, и критикой еще недостаточно указано то огромное влияние, какое она оказала на произведения Мейербера. Все черты, составляющие особенность Мейербера и главную сущность его заслуг по отношению к опере, колоритность, декоративность, яркость красок, все это находится в „Фантастической симфонии“. Мейербер черпал из нее полными руками, до частностей включительно. Знаменитое „Восстание из гробов“ в „Роберте“ по характеру совершенно тождественно с „Шествием на казнь“, а оркестровый эффект фаготов на низких нотах — просто копия с того же эффекта у Берлиоза. Перекличка духовых в начале „Пророка“ — тождественна по настроению, но хуже по музыке, с началом „Sc`ene aux champs“ и т. д. „Danse macabre“ Листа, несомненно, принадлежит к его лучшим произведениям, но он тоже немало заимствовал из финала симфонии: и тема „Dies irae“, и многие вариации, и колокола начала, и глиссады, все это было уже у Берлиоза лет 35 раньше!.. Нет капельмейстера, который бы вернее передавал исполняемое, с большим пониманием духа сочинения, с полным сохранением всех оттенков автора… Какое у него понимание Бетховена, какая строгость, серьезность исполнения, какая эффектность и в то же время ни малейшей уступки ложному блеску, мишуре исполнения. В исполнении Бетховена я предпочту Берлиоза Вагнеру, который, при отличных качествах, был иногда аффектирован и сентиментально кое-где оттягивал. Глюк предстал перед нами совершенно новым, живым, неузнаваемым лицом. Теперь нельзя не признать в Глюке гениального новатора, гениального, хотя и устаревшего уже музыканта. Что же касается до собственных сочинений Берлиоза, то чудеса исполнения знакомят нас со многими чудесами музыки, существования которых мы и не подозревали, даже при самом тщательном изучении его громадных, сложных партитур. И какая простота позы, какая воздержанность и, вместе с тем, удивительная прецизия жестов, какая скромность! Когда, после первой пьесы, публика вызвала Берлиоза, он вышел и прелестным жестом указал, что честь такого исполнения принадлежит оркестру, а не ему. Из всех капельмейстеров, которых Петербургу приходилось слышать, Берлиоз — несомненно, величайший; как артист, всеми силами души свято преданный делу музыки, он достоин всякого удивления, уважения и безграничной симпатии…»

Во время пребывания своего в Петербурге Берлиоз очень часто виделся со всеми музыкантами новой русской музыкальной школы. Во-первых и всего чаще с Балакиревым, потому что ему поручено было быть помощником Берлиоза в концертах и приготовлять ему хоры и солистов-певцов: Балакирева Берлиоз ценил очень высоко; во-вторых, Берлиоз видел часто и всех остальных новых наших музыкантов, приходивших навещать его, то здорового, то больного, во все те часы, когда он не был на своих репетициях или в гостях у великой княгини Елены Павловны, которой он читал свою любезную «Энеиду», Байрона, Шекспира, во французском переводе. Ему часто говорили его юные поклонники о своих ожиданиях от него новых великих созданий; но он вздыхал, с печальной миной говорил, что это уже было бы невозможно, что он слишком стар, болен и весь сломан. Раз он был на представлении «Жизни за царя», в ложе у Кологривова, вместе с Балакиревым и мною. Но мы уже не услыхали от него никаких своеобразных, глубоких, оригинальных замечаний, каких мы от него ожидали, судя по прежним восторженным отзывам 22 года раньше. Просидеть в театре целый вечер было ему уже слишком в тягость (он обыкновенно ложился в постель в 9 часов вечера). Впрочем, вообще говоря, Берлиоз хвалил оперу Глинки, а про инструментовку сделал одно единственное замечание, что «как приятно встречать такую умеренную, прекрасную, благоразумную инструментовку, после всех излишеств современных оркестров!». Конечно, Берлиоз в эту минуту вспомнил Вагнера, у которого он сильно не одобрял ни музыку, ни оркестр и неуспеху которого в Париже еще незадолго перед тем, в 1860 году, он почти радовался. Даже и Листа он перестал в это время любить: он не сочувствовал уже более ни гениальным новизнам его тогдашних новых творений, ни его оркестровке, ни его фортепианным аранжировкам, прежде столько его пленявшим и восторгавшим, ни, наконец, даже его дирижерству: дирижерство Листа казалось ему теперь слишком произвольным, субъективным, слишком капризным и дерзким. Берлиоз старился и, подобно Глинке в его последних годах, начинал любить одних только великих композиторов прежнего времени, особенно Глюка и Бетховена, главных богов его молодых лет. Оттого-то Берлиоз и в Глинке всего более оставался доволен «умеренностью» оркестра в «Жизни за царя». Вообще говоря, Берлиоз сильно устал на этот раз в России и рвался поскорее домой, во Францию. Он писал своему приятелю, Хольмесу, 1 февраля 1868 года: «Путешествие в Москву доконало меня. Если б мне дирижировать в марте концертом в мою пользу (который мне обещают), мне бы надо было остаться здесь более месяца. Но я предпочитаю лишиться 8000 франков и тотчас же ехать назад. Любезности со стороны всех, и художников, и публики, обеды, подарки — ничто меня не удержит, я хочу солнца; я хочу ехать в Ниццу, в Монако… Тому шесть дней назад, здесь было 32 градуса мороза. Птицы падали; кучера валились с козел — что за страна! А я воспеваю в своих симфониях — Италию, сильфов и розовые кусты на берегах Эльбы!»

В день рождения Берлиоза, 11 декабря (нов. ст.), петербургские поклонники его, к числу которых принадлежали в особенности молодые композиторы, примыкавшие к Бесплатной музыкальной школе, члены и многие любители, примыкавшие к Русскому музыкальному обществу, которого дирижером был Балакирев, а вице-председателем Даргомыжский, торжественно отпраздновали этот день. Берлиозу был дан ужин, где присутствовало множество народа. Здесь ему поднесли диплом почетного члена Русского музыкального общества, где было сказано: «Русское музыкальное общество, сознавая громадность той роли, которую вы играете в истории искусства, и видя в вас одного из могущественнейших создателей новой школы, признает за особенное счастье видеть вас в числе почетных своих членов и просит вас принять это звание, в надежде, что те узы, которые будут соединять одного из наивысших двигателей современного искусства с нашим музыкальным центром, окажут самое счастливое влияние на развитие музыки в нашем обществе». В ответной своей речи на множество речей и тостов Берлиоз всего больше остановился на той мысли, что желает русским музыкантам — быть всегда художниками, и никогда ремесленниками (toujours artistes et jamais artisans).1

1 Этот ужин послужил поводом к следующему курьезному инциденту. Хотя Берлиозу было известно, как неприязненно относился к нему Серов и в печати, и на словах, он все-таки включил его в число приглашенных на тот обед, который он дал своим музыкальным знакомым в Михайловском дворце, по предложению великой княгини Елены Павловны. Но Серов, враждебный и неприятный всем товарищам новой нашей музыкальной школы, просидел весь обед поневоле одинокий и молчаливый. На ужин же, данный Берлиозу, 11 декабря (нов. ст.), в день его рождения, Серов приглашения не получил. Он очень на это рассердился и резким письмом требовал отчета, почему его не пригласили. Даргомыжский, тогдашний вице-председатель Русского музыкального общества, от имени всех присутствовавших на берлиозовском празднестве, отвечал официальным письмом, что «на ужине были все только люди, между собою знакомые и друг друга уважающие». К этому комическому инциденту относились в то время юмористические стихи П. М. Ковалевского:

Меня не кличут на обеды — Творца Юдифи и Рогнеды!! Во мне лишь злостная молва Могла не усмотреть светила, Во мне, которого почтила Своим избранием Москва!!! («С.-Петербургские ведомости», 1867, № 368)

A также строфа в «Райке» Мусоргского:

На обед его зовите, Гений очень любит честь! — В. С.

1 февраля 1868 года Берлиоз уехал, оставив на память Балакиреву свою дирижерскую палочку, а Русскому музыкальному обществу — свои маленькие «тарелочки» (cymbales antiques), по его заказу сделанные в Париже для исполнения его гениального скерцо «Царица Маб». Кюи писал после этого отъезда, в «С.-Петербургских ведомостях»: «Русское музыкальное общество списывает теперь партитуру „Троянцев“, так что это необыкновенное произведение находится пока только в Париже и у нас. Велика была бы заслуга дирекции театров относительно искусства, если б в будущем сезоне она поставила „Троянцев“ на Мариинской сцене. В этом случае Берлиоз не прочь был бы приехать следить за репетициями, а может быть, раз-другой и продирижировать. Немалая была бы нам честь перед всем музыкальным миром восстановить в надлежащем виде то капитальное произведение, которое в Париже Карвалло на своем театре (Th'e^atre Lyrique) мог обставить только весьма мескинным образом». Но эти добрые пожелания никогда не осуществились: ни «великой заслуги» со стороны театральной дирекции, ни «великой чести» для нас не состоялось. Прошло 20 лет, и никогда никто у нас еще не подумал исполнять «Троянцев».

Между тем, Берлиоз все более и более слабел, уставал и страдал. Он мне писал 1 марта: «Я не знаю, зачем я не умираю… Не будьте слишком строги, пишите мне, не взирая на мой лаконизм: помните, что я болен, что ваше письмо сделает мне добро, и не пишите мне глупостей: чтоб я сочинял. Кланяйтесь всем вашим. Музыка… Ах, я было хотел сказать что-то про музыку, но отказываюсь. Прощайте, пишите мне поскорее, ваше письмо даст мне ожить, а также и солнце. Несчастный! вы живете в снегу…» В другом письме он мне рассказывал, как он в Монако свалился с горы и жестоко расшибся.

Наконец, 21 августа того же года он писал мне про великолепные овации, сделанные ему в Гренобле, и в конце прибавлял: «Я возвратился в Париж измученный, и вдруг получаю письма из России и Левенберга, где с меня требуют вещей невозможных. Хотят, чтоб я сказал много хорошего про одного немецкого артиста, — я об нем и думаю, в самом деле, хорошо; но на условии, что я худо отзовусь об русском артисте, которого хотят заместить немцем и который, напротив, имеет право на большие похвалы. Этого я не сделаю. Что это за чортовы люди такие (Quel diable de monde est-ce l`a)? [12] Я чувствую, что умираю. Я ни во что более не верю, я хотел бы вас видеть, может быть, вы меня опять ободрили бы. Кюи и вы, может быть, прибавили бы во мне хорошей крови. — Что делать? Я страшно скучаю. Никого нет в Париже, все мои приятели разъехались, кто на даче, кто на охоте. Иные меня зовут к себе, но у меня нет сил. — О, прошу вас, пишите мне так коротко, как хотите. А у меня все не прошли следы моего падения в Монако; дает мне себя чувствовать и Ницца. Пожалуй, мое письмо не застанет вас; я всего ожидаю. Если мое письмо найдет вас в Петербурге, напишите мне хоть шесть строчек, и я вам буду бесконечно благодарен. Тысячу вещей от меня Балакиреву. Прощайте. Мне очень трудно писать. Вы добры, докажите мне это еще раз. Жму вам руку. Ваш преданный Берлиоз!» Это было последнее, сколько до сих пор известно, письмо Берлиоза. Спустя шесть месяцев, после долгой и мучительной болезни, Берлиоза не стало.

12

Здесь речь идет о следующем инциденте. После отъезда Берлиоза из России известная группа главных деятелей в среде Русского музыкального общества желала удалить Балакирева от дирижерства его концертами и заменить его левенбергским капельмейстером Зейфрицом. С этою целью в августе 1868 года были написаны письма к Берлиозу, Листу и Рихарду Вагнеру с просьбой, чтоб они высказали свое мнение о Зейфрице, а в письме к Берлиозу была, сверх того, прибавлена просьба: несочувственно отнестись о Балакиреве. Лист и Вагнер отвечали, что Зейфриц дирижер опытный, усердный, интеллигентный, любезный («Голос», 1869, № 124, статья г. Фаминцына). Берлиоз ничего не отвечал в Русское музыкальное общество, но написал мне приведенные выше строки. — В. С.

Таким образом, самые близкие, самые интимные сношения Берлиоза, во второй приезд его в Россию, были почти только исключительно с композиторами новой русской музыкальной школы: эти юноши более всех остальных соотечественников своих ценили его гений и понимали его значение. Поэтому, конечно, его влияние на них было самое коренное и сильное.

В 50-60-х годах Лист совершенно преобразился. До тех пор он был только тем художником, который хотел быть первым пианистом в мире и сделался им. Он наполнил мир удивлением, потому что тут дело шло для него не об удовлетворении одного эгоистического самолюбия и жажды славы: ему надо поднять фортепиано на неслыханную высоту, дать ему значение оркестра, ему надо было исполнять на этом небывалом инструменте по-своему, по внушению своего гения, все что только создано было в музыке самого высокого и талантливого для оркестровых инструментов и человеческого голоса. Когда в те времена приятели говорили ему, что пора бы ему оставить заботу все только об одном фортепиано да фортепиано и перейти к чему-то повыше и позначительнее, он отвечал (письмо к Пикте осенью 1837 года): «И вы тоже! Вы не догадываетесь, что затрагиваете очень чувствительную для меня струну. Вы не знаете, что говорить мне о покидании фортепиано — это значит показывать мне впереди день траура, отнимать от меня тот свет, который освещал мне всю первую половину моей жизни и с нею сросся. Потому что, видите ли: фортепиано для меня то же, что моряку его фрегат, арабу его конь — даже больше. До сих пор оно было моим я, моим языком, моею жизнью… Как же можете вы желать, чтоб я его покинул, для того чтоб броситься в погоню за более блестящими и громогласными успехами, театральными и оркестровыми? О нет! Если даже допустить, что я созрел для этих гармоний, все-таки я тверд в убеждении только тогда оставить изучение и развитие фортепиано, когда мною будет уже сделано все, что только возможно, все, что мне нынче доступно… Если не ошибаюсь, я своим фортепианным переложением „Symphonie fantastique“ Берлиоза начал нечто совершенно противоположное прежним фортепианным переложениям. Я старался о своем деле так совестливо, как будто дело шло о передаче священного текста; я желал перенести на фортепиано не только одно музыкальное построение вообще, но и все отдельные факты, а также все многообразные гармонические и ритмические сочетания… После моих усилий, я надеюсь, будет уже непозволительно так аранжировать создания мастеров, как это делалось до сих пор…» Три года спустя, в 1839 году, Лист уже говорил в предисловии к своему фортепианному переложению 5-й симфонии Бетховена: «Фортепиано приобрело в последнее время решительное значение оркестра…» Так думал и говорил Лист: он не отказывался от композиторской деятельности, а только откладывал ее до поры до времени, на неопределенный срок. Но между товарищами его по таланту и направлению все значительнейшие не сомневались в том, что Лист не только будет композитором, но композитором великим, необычайным. Еще когда ему не было и 30 лет, Берлиоз, услыхав его фантазию на «Жидовку» Галеви, сказал: «Ну, теперь от Листа, как композитора, можно всего ожидать». И действительно, фантазия Листа на «Жидовку» (1836) и на «Дон Жуана» (1841) уже не простые переложения, изложения, аранжировки чужих тем — это настоящие крупные, стройные собственные создания, где творчество автора является во всей силе и блеске. Точно так же другой великий музыкант и ценитель, Шуман, еще в 30-х годах писал, что «если б Лист захотел отдать все свои силы композиторству, как до тех пор отдавал их пианизму, конечно, он сделался бы тотчас таким же великим композитором, каким был великим пианистом». Но Лист, кажется, всего этого еще достаточно не сознавал, все продолжал считать себя еще не готовым для дела композиторства и еще не выполнившим до конца свою задачу создателя пианизма и вместе задачу фортепианного оркестратора и фортепианного сочинителя. Одним из самых поразительных доказательств является здесь то, что, создав такие два chefs d'oeuvr'a для фортепиано, как «Sposalizio» и «Penseroso», еще в 1838 году, он их не исполнял на фортепиано ни в каких своих бесчисленных концертах, рассеянных по лицу всей Европы, и не издавал их целых 20 лет. Оба эти великие произведения явились в печати, значит, стали доступны для всех, лишь в 1858 году.

Переворот совершился с Листом в продолжение его «веймарского периода», т. е. в продолжение тех лет, что он, отказавшись от карьеры пианиста, поселился в Веймаре, сделался капельмейстером тамошнего театра и посвятил себя вполне композиции. В продолжение этого и последующего за тем периода (когда Лист перестал быть дирижером) Лист оказал громадное влияние на новую русскую музыкальную школу.

Что касается сношений Листа с русскими после его пребывания у нас в 1842 и 1843 годах, то самым ранним является письмо его к Серову. Серов в 1847 году служил в симферопольской уголовной палате и, услыхав, что Лист близко от него, на юге России, послал ему свою аранжировку увертюры Бетховена «Кориолан» для фортепиано в две руки, прося его мнения о своем способе аранжировки: здесь он старался приблизиться к манере Листа. Лист отвечал ему, из Елизаветграда, 14 сентября: «Я вам глубоко благодарен за благосклонное воспоминание, которое вы обо мне сохранили со времени нашего свидания в Петербурге, и прошу тысячу раз извинить меня, что я так долго не отвечал вам на ваше столь лестное и интересное письмо. Музыкальные мнения, излагаемые вами, совершенно тождественны с моими, уже давнишними, и потому я не стану распространяться о них; только в одном пункте мы с вами идем врозь, но так как это именно о моей собственной особе, то вы поймете, что меня очень затрудняет этот тезис, и потому я справлюсь с ним самым ординарным манером: искренно поблагодарю вас за слишком лестное мнение ваше обо мне. Увертюра „Кориолан“ — это один из тех chefs d'oeuvre'ов sui generis, квадратных в основании, у которых нет ничего предыдущего, ни последующего между созданиями того же рода. Помните ли вы начало шекспировской трагедии того же имени (акт I, сцена 1-я). Это единственный известный мне pendant к нему между всеми созданиями человеческого гения. Прочитайте и сравните, вдумываясь. Вы достойны этих высоких художественных потрясений по горячности, с которою вы служите искусству. Ваше переложение увертюры „Кориолан“ делает великую честь вашей художественной совестливости и свидетельствует о редкой и терпеливой интеллигентности, необходимой для хорошего выполнения этой задачи. Если б мне случилось издать мое переложение этой увертюры (оно, должно быть, находится в моих портфелях, в Германии), я попрошу у вас позволения послать вам, через князя Аргутинского-Долгорукова, [13] которого не могу достаточно похвалить вам, — экземпляр с надписью, который я попрошу вас присоединить к тому незначительному автографу моему, который вы уже слишком не по достоинству высоко цените». Заметим, что листовского переложения «Кориолана» никогда потом в печати не появлялось.

13

Любитель музыки, приятель Серова, помещик в Крыму, хороший знакомый Листа. — В. С.

Поделиться с друзьями: