Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика)
Шрифт:
Брехт и теория.
Чем дальше во времени уходит от нас Брехт, тем чаще делаются попытки видеть в нем прежде всего теоретика - глашатая эстетических позиций, Брехта - анти-Аристотеля, Брехта, который не упускал ни одной творческой удачи, не обосновав и не подчинив ее затем определенной теории. Возможно, это и явилось наиболее заметной чертой Брехта для тех, кому он себя демонстрировал. Рабочая кепка и короткая стрижка стали классической характеристикой его внешности и воспринимались большинством людей как доказательство его солидарности с пролетариями. Но их можно было истолковать и по-другому: например, как подчеркивание силы мужского характера, не той грубой физической силы, признаком которой является наличие усов и бороды, а силы мужского интеллекта, ума.
Брехт находил то, что искал и к чему стремился, в марксизме. По-видимому, он верил в возможность изменить мир с помощью пьес и стихов. Во всяком случае, в серьезности его политических симпатий сомневаться не приходится: они предопределили весь дальнейший жизненный и творческий путь писателя. Брехт нуждался в доктрине, и идеи являлись для него оправданием творчества, а не творчество - оправданием идей. Сейчас даже трудно представить себе Брехта без марксистской теории, которая оказала решающее влияние на освобождение его от идей анархизма и помогла уберечь талант художника от сползания в болото нонконформизма *.
Однажды, находясь в Вайсензее, я спросил его: "Вас упрекают в формализме. Что понимают под формализмом те, кто выдвигает такое обвинение?" Брехт пробует отделаться шуткой: "Ничего". Я не удовлетворяюсь этим ответом и прошу его высказаться подробнее. Откинувшись в кресле, Брехт продолжает курить. Ему неприятны мои расспросы. Наконец, сделав вид, что его все это не трогает, он шутливо говорит: "Формализм означает то, что я кое-кому не нравлюсь". С трудом скрываемая неприязнь дает о себе знать в следующей фразе: "На Западе, верно, нашли бы для всего этого иное определение". Потом разговор переходит на другую тему. И только позднее, когда я уже совсем не ожидал услышать что-либо относящееся к этому вопросу, Брехт вдруг ни с того ни с сего заговорил откровенно: "Видите ли, мы работаем в "долгий ящик". В этом я убедился в эмиграции. Но придет время, когда нашу работу раскопают и она, быть может, еще кому-нибудь пригодится".
В сущности, для меня был (да и теперь остается) неясен характер наших взаимоотношений. Разве у него не было более верных друзей, чем я? Внезапная доверчивость Брехта, по крайней мере в первые минуты наших встреч, всегда приводила меня в смущение и заставляла почувствовать угрызения совести, хотя причин для этого не было. Быть может, его просто тянуло к людям, которые в дальнейшем не становились его единомышленниками?
Мне редко доводилось встречаться с великими людьми, великими по-настоящему, и, если бы меня сейчас спросили, в чем же, собственно говоря, проявлялось величие Брехта, я бы не нашелся, что ответить. По сути дела, я всегда испытывал одно и то же чувство: стоило мне с ним расстаться, как образ его приобретал для меня все большую реальность. Это величие действовало всегда постфактум, оно доходило до моего сознания с опозданием. Избавиться от этого подавляющего чувства его величия помогала только новая встреча с этим невзрачным на вид человеком.
Моя последняя встреча с ним состоялась в сентябре 1955 года, незадолго до его смерти. Она была короткой и даже несколько холодной. Я чувствовал себя неловко, так как здесь же находился Бенно Бессон, с которым я, как и с другими членами "Берлинер ансамбль", был знаком лично. Мы испытывали по отношению друг к другу чувство недоверия и неприязни, которое было вызвано разногласиями по политическим вопросам. В последнее время мы с ним постоянно спорили, и поэтому сейчас не могло быть и речи о примирении. Встретившись у Брехта и холодно поздоровавшись, мы старались уже больше не замечать друг друга. Не знаю, было ли Брехту известно что-нибудь о наших взаимоотношениях. Помню только, что мой приход помешал их деловой беседе, и мы стояли несколько минут молча. Наконец вежливость Брехта не позволила ему дольше молчать, и он, несмотря на важность своего разговора с Бессоном, прервал его и жестом дал понять, чтобы тот удалился. Бессон ушел, и мы остались с Брехтом одни. Наша встреча, однако, прошла как-то официально, хотя со времени моего последнего посещения прошло уже много месяцев. Брехт сообщил мне, что его труппа теперь уже полностью укомплектована и что настало время передать ее в другие руки. Ему не терпится снова сесть за письменный стол. Брехт выглядел больным, цвет лица стал землистым, движения скупыми и вялыми. Я рассказал ему о репетициях, на которых присутствовал в Западном Берлине, и в основном об игре Ханны Хиоб (его дочери) и декорациях, приготовленных для спектакля Каспаром Неером.
За обедом разговор шел об опасности новой войны и об отношении к ней людей на Западе. О своих творческих замыслах Брехт, как обычно, не упомянул ни слова. Елена Вайгель поинтересовалась моим мнением относительно подвергавшегося преследованиям в Швейцарии Конрада Фарнера. Затем снова наступила пауза, все ели молча. Я чувствовал себя неловко. Мне была неприятна эта лицемерная беседа, если ее еще можно было назвать беседой. Ощущение того, что причина этого лицемерия кроется во мне, было невыносимым, и, сколько бы я ни старался избавиться от него с помощью рассказов о том, как идут дела у Зуркампа (они шли плохо), мне это не удавалось. Отвечая на вопрос о перспективах воссоединения Германии, Брехт сказал: "Воссоединение это новая эмиграция для меня", и безо всякого перехода добавил: "Этот Бессон, ваш соотечественник, - большой талант". В заключение он спросил, есть ли в Швейцарии возможность купить летний домик.
Посещение могилы.
До сих пор еще остается загадкой, почему Брехт завещал похоронить его в стальном гробу. От чего или от кого должен был защищать его этот гроб? От власть имущих? От возможного воскрешения из мертвых? От тления? А может быть, он хотел, чтобы имя его было забыто?
Есть одна фраза, правда, написанная не о Брехте, но которую по праву можно отнести и к нему:
"Несмотря на однообразие проповеди своей, безгранично разнообразен этот сказочный человек". Это слова Максима Горького о Льве Толстом.
1966
КУЛЬТУРА КАК АЛИБИ
Почему мы, швейцарцы, должны заниматься немецкими проблемами? Две причины лежат на поверхности. Первая - территориальная близость, и от нее нам никуда не уйти; иначе мы сделали бы это еще в гитлеровские времена. Вторая - близость языковая, для духовной жизни значащая неизмеримо больше, нежели просто один из способов внешнего общения, - и это азбучная истина. В языке коренится родство более существенное, и от него тоже никуда не уйти, коли мы не собираемся отказываться от собственных корней и окончательно капитулировать.
Прошло почти четыре года с тех пор, как мы, каждый по-своему и в меру собственного темперамента, попытались возобновить швейцарско-немецкий диалог. Если сравнить, на что мы возлагали самые большие надежды после катастрофы и на что сегодня уже не надеемся вовсе; если подытожить многочисленные наши путешествия в Германию, не смешивая общий опыт с личными контактами, которыми нас одарила судьба, контактами, которые, стоит только заговорить о Мюнхене, Франкфурте, Берлине или Гамбурге, неизбежно вызывают в памяти дорогие нам лица друзей; если бескомпромиссно отбросить все, что просто-напросто льстит нашему тщеславию - ибо для любого швейцарца бесконечно важно, когда, приезжая в какую-нибудь страну, он сталкивается с самым серьезным отношением к себе как к деятелю культуры, - так вот, если отбросить подобные второстепенные вещи и задуматься всерьез об истинном положении вещей, мы вынуждены будем признать, что результаты не столь уж обнадеживающи.
Тем самым я вовсе не хочу сказать, что диалог с нашими немецкими современниками оказался совсем уж безрезультатным, по крайней мере для нас. Тысячи человеческих историй, рассказанные нам немецкими писателями, вселяют в меня все большую неуверенность - а как действовал бы я сам, окажись я на их месте? Истории эти нас потрясли. Я имею в виду отнюдь не мимолетное потрясение, но те изменения, что остаются в душе надолго. Истории эти подорвали нашу веру в собственную человечность. Люди, которых я всегда ощущал близкими по духу, превратились в нелюдей. Это потрясение многих наших внутренних убеждений, проистекавших, как нам казалось, из самого существа единой западной цивилизации, было, пожалуй, первым и, быть может, единственным до сих пор обретением, которое обеспечил нам швейцарско-немецкий диалог; обретение это, честно говоря, не делает в итоге наших северных соседей более привлекательными.
В настоящее время, как мне кажется, существуют две формы, в которые способна вылиться наша неприязнь: люди образованные предпочитают ограничиться немецкой классикой, духовное родство с которой отнюдь не причиняет неловкости, или же просто читают книги на иностранных языках; а те, кому не хватает языковых познаний или же у них свои основания вопреки всему вглядываться в лицо немецкой современности, пытаются набросить на сей лик покров всеобщего сострадания, оправдывая тем самым и себя. Это уловка не менее коварная, ибо немедленно обрекает на забвение и предает вчерашние жертвы, миллионы молчаливых жертв. И милосердие, как известно, может быть формой лжи, не говоря уже о практической пользе, которую умеют извлечь из него иные.