Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой
Шрифт:
Распространение буржуазной трудовой этики сопровождается эстетизацией досуга, и в лоне этих взаимосвязанных процессов происходит становление, самовоспитание нового субъекта. И тот и другой процесс предполагают в индивиде способность создавать иллюзорные стимулы, контролировать их и манипулировать ими. По мере того как этот индивидуальный навык получает распространение, распространяется и новый взгляд на искусство как на сферу, с одной стороны, обособленную, а с другой, плотно вписанную в повседневность. Эстетический опыт, с одной стороны, специализируется, а с другой – открывается трактовке как наиболее полное, живое и целостное выражение жизненного опыта: «опыт, освобожденный от сил, которые препятствуют его развитию или искажают его, то есть подчиняют его чему-то внешнему» [56] . Культ чистого искусства, принимающий зрелые и даже вызывающие формы в середине XIX века, – в сущности, парадоксальный побочный результат осознания его (искусства) «нечистоты», последовательной десакрализации. И творческая деятельность художника, и восприятие ее продуктов, также осознаваемое как деятельность, предстают как соотносимые, открытые отношениям и практикам обмена.
56
Dewey J. Art as Experience. Carbondale: Southern Illinois University Press, 1987. P. 274, 278.
Обмен предполагает движение материальных благ, услуг или ресурсов, подталкиваемое тем или иным видом интереса. Отношения обмена всегда присутствовали в социальной жизни человека, «современность» лишь сделала их всеобъемлющими, одновременно усилив степень опосредованности. К примеру, античные философы, различая «поэзис» (деятельность, производящую результаты, внешние по отношению к деятелю) и «праксис» (деятельность, результаты которой проявляются в самом деятеле), были убеждены, что второй вид «делания» не вовлекается в сферу обмена – уже потому, что сущностные свойства и чувственные переживания субъекта, будь то удовольствие или боль, забота или желание, не подлежат передаче. Обмену в этой логике подлежало исключительно то, что, во-первых, не меняется по ходу передачи и, во-вторых, не подразумевает изменений в субъектах, которые в обмен вовлечены. Образцом отношений обмена выглядело коммерческое взаимодействие, поскольку его предмет – товары, отдельные от самих торгующих и зачастую им безразличные [57] . Но в условиях «современности» объекты, состояния и области жизни, которые ранее в обмене не участвовали, поскольку были непредставимы в качестве «товаров», все шире вовлекаются в сферу обмена: это, в частности, труд, опыт, процессы производства и передачи знания.
57
Laupies F. Lecon philosophique sur l’'echange. Paris: PUF, 2002. P. 9.
Заинтересованность отношений обмена традиционно делала их «подозрительными» в нравственном отношении – в отличие от предполагаемо бескорыстных отношений дарения. Превосходство последних, впрочем, небесспорно. В той мере, в какой в обмене присутствует допущение равенства и взаимного уважения, в нем исключается насилие (которого не исключает, например, навязанный дар). В сочетании с поиском все новых форм опосредования обмен позволяет успешнее удовлетворять потребности участвующих сторон и преодолевать тупики в общении-диалоге. Отношения эти отличаются терпимостью и открытостью (самые острые противоположности могут сосуществовать в их рамках достаточно мирно), хотя, действительно, грешат известным «бездушием», сосредоточенностью только на том, что переводимо в общую систему мер и весов. По ходу справедливого обмена, в идеале, каждая сторона получает желаемое и никто никому не остается должен, поэтому, утрируя, можно сказать, что мера успешности обмена – степень безразличия участников друг другу. В то же время именно за счет привычной объективации, дистанцируемости другого рыночный обмен демократичен, «странноприимен». Преданность идеалу «свободной торговли понятиями и чувствами», который сам по себе есть результат «перенесения либерально-экономических принципов в сферу духовной жизни» [58] , влечет за собой как ожидаемые потери (обезличение человеческих отношений), так и приобретения (резкое расширение контактного поля и повышение его разнообразия). На протяжении последних двух столетий этот странный идеал становился то и дело предметом интенсивной критики и – встречно – усилий оправдания.
58
Манн Т. Гёте как представитель бюргерской эпохи. С. 68.
На пути поиска все более изощренных механизмов опосредования, без которых немыслим обмен, одной из самых выразительных находок буржуазной культуры оказалась так называемая «симпатия». Эта способность частичного проникновения в опыт другого посредством воображения в XVIII веке начинает трактоваться как исключительно полезное социальное свойство. Почему? Именно потому, утверждал Адам Смит, что люди от природы склонны к взаимообразному обмену: «Каждый человек живет обменом или становится в известной мере торговцем, а само общество оказывается собственно торговым обществом» [59] . Сколько-нибудь широкий и гибкий процесс обмена немыслим вне способности соотнестись с опытом другого и собственный опыт оценить чужими глазами. «Симпатия», по Смиту, предполагает не абсолютное отождествление с чувством другого человека, а степень, как раз достаточную для обеспечения обмена опытом: воображаемо входя в особенную ситуацию другого [60] , подражая чужому желанию, я создаю для себя не существовавшую ранее возможность.
59
Смит А. Исследование о природе и причинах богатства народов. М.: Республика, 1962. С. 136.
60
Последнюю Смит обозначает нередко как «case», то есть «случай» или, буквально, «ящик» индивидуальных обстоятельств, который приоткрывается посредством эмоционального сопереживания (ср., например: «my emotion… arises from bringing your case home to myself, from putting myself in your situation, and thence conceiving what I should feel in the like circumstances». Smith A. The Theory of Moral Sentiments. Oxford: Oxford University Press, 1976. Р. 317).
Специфическая воспитанность чувства или «чувствительность» рассматривалась в раннебуржуазной культуре как основание социального обмена, определяемого, в идеале, добровольностью, взаимной заинтересованностью и никак не ограниченного только материальной выгодой. Впрочем, даже и в идеале отношение к миру «чувствительного» человека далеко от идиллии: будучи исполнен искреннего любопытства, открыт окружающему, он одновременно и безусловно сфокусирован на себе. Увиденный в несколько комическом ракурсе, такой субъект «проливает слезы и одновременно наслаждается собственным нежносердечием, гордится своей способностью к нему, созерцая очами воображения не только предмет, вызвавший рыдания, но и самого себя – упоенно рыдающего» [61] . «Симпатия» в итоге – это признание неизбежности эгоистического интереса плюс стратегия его необходимого умерения, а заодно и социального использования его энергии.
61
Tompkins J. The Popular Novel in England 1770–1800. Lincoln: University of Nebraska Press, 1961. P. 101.
Как специфическая для буржуазной эпохи культура опыта, «чувствительность» предполагает динамичную взаимозаменяемость субъектных позиций, при полном сознании их несводимости друг к другу [62] . Усиление интроспекции, столь заметное в культуре, начиная с XVIII века – одержимость ведением дневников, обширная личная переписка, сочинение мемуаров и автобиографий и т. д. – несомненно, взаимообусловлено с развитием социально-обменных процессов. Умение чувствовать – это умение владеть собой, управлять чувством как социальным ресурсом (и с этой точки зрения сентиментализация есть не что иное, как практическая социализация чувства). Индивидуальный опыт отливался в формы уже готовые и адаптированные для операций обмена: легкие в передаче, удобные в усвоении, все время ищущие обновления. Чувствительный, сентиментальный, «культурный» человек далек как будто от прозы коммерческих отношений, но на поверку он представлял собой «продукт и средство реализации рыночных сил» [63] . Это говорит, помимо прочего, о неоднозначности, неодномерности той работы, которую «рыночные силы» производили в культуре.
62
Ср. описание этой типической ситуации у А. Смита: «Для теснейшего сближения между ними природа научает постороннего человека воображать себя на месте несчастного, а последнего – представлять себя в положении свидетеля. Они постоянно переносятся мыслью один на место другого и таким образом взаимно испытывают вытекающие из такой перемены чувства… Между тем, как один взвешивает то, что он испытывал бы, если бы находился на месте страдающего человека, последний в свою очередь воображает, что он чувствовал бы, если бы был только свидетелем собственного несчастья». Смит А. Теория нравственных чувств. М.: Республика, 1997. С. 43.
63
During S. Exit Capitalism. Literary Culture, Literature and Postsecular Modernity. London; New York: Rоutledge, 2010. P. 46.
Первым понятие «коммуникации» к обмену словами и идеями применил опять-таки Джон Локк (ранее это слово использовалось в отношении чисто физических процессов «передачи»). Он же связал природу языка с широко понятой «коммерцией», то есть общением между людьми. До Локка процесс коммуникации не осознавался в своей проблематичности: лишь относительно немногих теоретиков языка, таких, например, как Монтень или Паскаль, занимал вопрос о возможной ненадежности связи слов и вещей. Разумеется, в практическом плане с «предательской» многозначностью слова поэты и риторы имели дело всегда, но в господствовавшей философии языка единство в слове означающего и означаемого не подвергалось сомнению, представлялось гарантированным свыше или «самой природой вещей». Проблемой и предметом заботы могла являться лишь правильность использования слов.
Однако Локка интересует язык, понятый не как зеркало природы, а как живая практика со-общающихся индивидов. Она-то и оказывается проблематичной в силу его (Локка) собственной базовой посылки: каждый человек живет в своем опытном мире и, используя слова, точнее конвенционально принятые звуковые оболочки, может лишь догадываться о том, какие именно смыслы в них же размещает собеседник. «Простые идеи», неотличимые от чувственных ощущений, вообще не поддаются вербализации, а «сложная идея одного редко совпадает со сложной идеей другого» и к тому же «часто отличается… от той идеи, которая была у него вчера или которая будет у него завтра» [64] . В итоге остается удивляться тому, что коммуникация посредством языка вообще происходит, что людям удается хотя бы отчасти понимать друг друга!
64
Локк Дж. Сочинения: В 3 т. Т. 1. Опыт о человеческом разумении. М.: Мысль, 1985. С. 537.
Мечтая о коммуникации как передаче объективных знаний, точном воспроизведении и однозначном понимании идей, Локк одновременно настаивал на суверенном праве индивида располагать собственным опытом как неотчуждаемой собственностью. Именно чувство собственности, считал Локк, побуждает людей к активному взаимодействию друг с другом, извлекая из сравнительно пассивной и сонной общинной жизни. Здесь однако возникало противоречие. Язык как контрактное образование, основан на взаимном обязательстве говорящих изъяснять именно то, что они думают или чувствуют. Но если у каждого свой опыт, откуда взяться уверенности в том, что другой правильно поймет содержание моей речи? Может быть, самое драгоценное в ней – или даже все, за исключением значений наиболее тривиальных и потому наименее интересных, – рассеивается в пространстве пустым шумом? «Представление о сознании как предмете частной собственности делает коммуникацию одновременно необходимой и невозможной», – так современный историк теории коммуникации резюмирует дилемму, с которой столкнулся родоначальник «буржуазной философии» [65] .
65
Peters J. D. Speaking into the Air. A History of the Idea of Communication. University of Chicago Press: Chicago and London, 1999. P. 88.
Главную свою надежду Локк возлагает на рациональность и дисциплинированность использования слов людьми. Он мечтает о пользе, которую обществу мог бы принести толковый словарь, где все значения всех слов были бы однозначно определены и зафиксированы, – если бы, конечно, такой словарь можно было создать, а всех говорящих обязать им постоянно пользоваться, то есть строго следовать букве, ничего не домысливая и не примысливая. К косвенности, небуквальности выражения (которое всегда находится «на милости» у воображения, способности представлять то, чего нет) Локк относился подозрительно и не раз признавался в нелюбви к метафорам. Впрочем, сам он ими пользовался по ходу рассуждений, и очень даже эффектно (чего стоит самая знаменитая его метафора – сознания как «чистой доски»!). Замечательна и мысль Локка о том, что для передачи «простых идей», то есть базового слоя человеческого опыта, метафора вообще единственно пригодна, и все дальнейшие, более сложные конструкции возводятся уже на этом фундаменте. Вот как он об этом пишет: «„Дух“ в своем первичном значении есть „дыхание“, „ангел“ – „вестник“, и так можно проследить к чувственному источнику любое слово…» [66] Метафора предстает здесь не украшением или излишеством, а языковым средством, которое позволяет людям превосходить пределы своих возможностей, создавать новые миры опыта [67] . Мысль Локка о языке, если рассмотреть ее «с изнанки», оказывается на удивление близка аксиомам современной прагматики: речь по сути своей есть действие; смыслы по ходу передачи не воспроизводятся только, но производятся и меняются; художественное иносказание представляет собой не отклонение от нормы коммуникации, а наиболее полное и богатое ее воплощение. Подобное представление о языке как о деятельности, энергообмене получит научное признание только в ХХ веке – на протяжении всего XIX столетия оно оставалось маргинальным и обнаруживало себя только в виде полухудожественных интуиций (например, у романтиков, В. фон Гумбольдта) или стихийных, «народных» концептуализаций, которые, впрочем, для нас особенно интересны.
66
Локк Дж. Сочинения: В 3 т. Т. 1. Опыт о человеческом разумении. М.: Мысль, 1985. С. 460.
67
Исключительно интересен разбираемый Локком пример с неким слепцом, незрячим от рождения, который пытался путем расспросов (то есть коммуникации!) переступить ограничения собственного опыта: «Один любознательный слепой, который ломал себе голову, усиленно размышляя о зримых предметах, и пользовался объяснениями своих книг и друзей, стараясь понять часто встречавшиеся ему названия света и цветов, однажды похвалился, что он теперь понимает, что такое багряный цвет. Тогда друг его спросил: «Что же такое багряный цвет?» Слепой отвечал: «Он похож на звук трубы» (Локк Дж. Сочинения. Т. 1. C. 483). Это заявление, в логике рассуждения Локка, образцово абсурдно: конечно же, багряный цвет совсем не похож на звук трубы! Но… может быть, все же отчасти похож? С помощью своих «респондентов» слепой человек находит по-своему точную, к тому же запоминающуюся метафору и с ее помощью – доступ к тому измерению опыта, которого от рождения лишен. Метафора рождается в порядке удовлетворения нужды в понимании и общении и не претендует, конечно, на тождественность определяемому свойству (ни одна метафора не может на это претендовать), но это не мешает ей быть по-своему эффективной. И разве не является ситуация слепого в чем-то общечеловеческой ситуацией? Разве не ограничен, не «подслеповат» каждый человек в своей опытности (которая, с точки зрения самого Локка, есть категория относительная) и разве не зависим от других в своих усилиях ее расширить?
Мир рыночного разнообразия и городского разноречия сам по себе пестует интерес к языку как деятельному посреднику. Здесь нет, по крайней мере в идеале, разграничений на стили-сословия: все слова равны и разны, все высказывания суть действия того или иного рода, все смыслы открыты обмену. Этот контекст сам по себе предполагает в пользователе языка повышенную чуткость к поведению (порой неожиданному!) слова, к его подвижности и способности по-разному реализовывать смысловой потенциал. В жизни городского буржуа навык публичного самовыражения оказывается востребован во множестве социальных ситуаций [68] , владение широким спектром речевых практик осознается как необходимое условие успеха для любого, желающего преуспеть. Не удивительно, что, дополнительно к традиционным видам социальной поляризации – делению на знать и плебеев или богатых и бедных, возникает третий вид, основанный на риторической и, шире, коммуникативной компетентности: деление на «тех, кто в городской культуре, созданной печатью, чувствовал себя как рыба в воде, и тех, кто не принадлежал ей, а ассоциировал себя исключительно с миром устной культуры» [69] . Отсюда – культ «образованности», повсеместное обновление форматов школьного образования, а также разнообразная «лингвистическая самодеятельность», распространяющаяся в кругу «господ Журденов». Усилия рефлексировать опыты живой речи характеризуют не только людей, предназначенных к тому ученым призванием, и даже их, как ни странно, в наименьшей степени [70] . Точечный, как бы случайный, но тем именно и выразительный пример рассматривает американский культуролог Дж. – К. Эгню в лице некоего А. Б. Джонсона (1786–1867), предпринимателя из городка Ютика, штат Нью-Йорк, на досуге изобретавшего доморощенную философию языка. Сколотив состояние и даже став владельцем небольшого банка, Джонсон не мог удовлетвориться только деловой карьерой – он еще выступал с лекциями и с 1825 по 1854 год опубликовал три книги о природе языка. Особенно его интриговала способность слов производить те внутренние состояния души или тела, которые они описывают. «Берусь утверждать, – пишет он в одном из своих трактатов, – что человек почти всегда может вызвать в себе почти любое чувство, если станет говорить, делать вид или вести себя так, как если бы он его уже испытывал». А потому, советует Джонсон, «если не хотите впасть в безверие, избегайте слов, мыслей и действий, которые выражали бы недостаток веры» [71] . И это отнюдь не проповедь лицемерия – просто так уж устроен человек, что, давая выражение тому или иному переживанию, он тем самым способствует его осуществлению. Фактически здесь стихийно развивается тезис о перформативной природе языка, и из него извлекаются вполне практические выводы. Вот другой совет – сыну (он мог быть, кстати, позаимствован из автобиографии Бенджамина Франклина, которая в опусе Джонсона легко опознается в качестве образца): «Наметь себе характер, который ты хотел бы иметь, и строй свою речь ему соответственно – в результате обретешь желаемый тобою характер так же верно, как приобретаешь пальто, заказав его портному» [72] . Речь предшествует и сопутствует становлению «характера», фактически выступая инструментом его производства, – тезис, отвечающий как духу современного конструктивизма, так и духу предпринимательства.
68
Буржуазная стратегия жизненного поведения, считает экономист Д. Макклоски, подразумевает последовательную вербализацию основных практик и предполагает «долгие дискуссии по поводу предпринимаемых действий». McCloskey D. N. The Vices of Economists – the Virtues of the Bourgeoisie. Amsterdam: Amsterdam University Press, 1999. P. 128.
69
Porter R. The Creation of the Modern World. The Untold Story of the British Enlightenment. New York: W. W. Norton and Co., 2000. P. 76.
70
Для науки XIX века идеи и подходы, ассоциирующиеся с позднейшей языковой прагматикой, маргинальны – лингвисты этого времени озабочены сбором языковых фактов и данных, самым престижным занятием остается составление исторических и сравнительных грамматик. См. об этом: Nerlich B., Clarke D. D. Language, Action and Context. The Early History of Pragmatics in Europe and America 1780–1930. Amsterdam; Philadelphia: John Benjamins Publishing Company, 1996.
71
Agnew J. – Ch. Banking on Language: The Currency of Alexander Bryan Johnson // The Culture of the Market. Historical Essays / Ed. T. L. Haskell, R. Teichgraeber. New York: Cambridge University Press, 1996. P. 253–254.
72
Ibid. P. 256.