ЖАНРЫ

Литературная Газета 6513 ( № 24 2015)

Литературная Газета Литературка Газета

Шрифт:

* * *

А мать лишь один раз, я помню, вдруг спела что-то бойкое и почти залихватское: «Лейся, песнь моя-а, комсомольская-а! Берегись, фашисты, Седьмого ноября!» А что уж у неё общего с комсомолом, у дочери офицера-белоказака? Не она ли содрогалась в 1919 году, видя, как потаптывали донские святыни, от икон до знамён и монументов, в красном Новочеркасске, где только что умер её белый отец?

Хотя что: она, пришло время, и в ВКП(б) вступила – правда, уже после войны. О предыстории же этого говорила она следующее: «Только «Тихий Дон» вместе с Конституцией 1936 года сделали из меня, лишенки, снова человека».

Вот это понимаю, понимаю. Сам бывал лишенцем. Как и то, что именно она-то всю свою жизнь – ну, с 1914 или с 1920 года – и была именно вопленицей, только немотствующей. Почему же немотствующей? Ну, хотела как мужчины: держать строй. И не она ли сказала отцу в деревне, когда тот прибивал к сестриному столику мои кубики: «Вот сюда забивай гвоздь, в мой бицепс: не пикну»? (И засучила рукав над своим каменно выпученным мускулом.) Журналистов – уже после войны – гнала; на сходки челюскинцев, ежегодно в феврале в ресторан «Прага», не ходила. Чуралась слушать тех, кто хотел вспоминать о её муже с улыбкой; а восхищаться – тем более не они имели право.

Ещё хорошо помню, как для неё был тяжёл «Василий Тёркин». Она говорила: «Не верь этому, Сергей». И вот опять: как тут быть, простите, литературоведу советской школы? Да что советскость: возьмите геморроидально, то есть до крайности, антибольшевиствующего Бунина. Его ведь заставлял упиваться вовсе не «Тихий Дон», который вполне уже был налицо, а как раз поэма Твардовского. Однако и кристально честный Михаил Петрович Лобанов, искалеченный в 1943 году фронтовик, внушал мне то же, то же самое, что и мать.

Суровая тяжесть их наставлений управляет и мною: то есть о Тёркине – молчать. По крайней мере уважать суждения и чувства тех, к кому война повернулась не в режиме созерцания издалека и совсем не тёркинской отчётно-партийной стороной.

* * *

Конечно, доставшееся кому-то лично несоизмеримо со всеобщим. Филология дальнего следования – нелёгкое дело. И разве не помеха чувству дистанции, когда ощущаешь, что древнее прощание Гектора с Андромахой – оно было не под три тыщи лет назад, а чуть ли не на твоих глазах? Или то, что ты хоть и не чеченец, но ты тоже уверен, что где-то там, в краю родных бурных рек и вечно снежных гор, в самую пору жестоких битв состоялось что-то самое значительное в твоей жизни? Ну не на Кавказе; но и не в Москве, а в Сибири; а всё равно: видеть отца хоть в Сибири, но хоть раз живым – такое на улице не валяется. И туда надо вернуться, бросив разные там «монастыри». Остроту чувства к далёкому и родному не снимают никакие ощущения нынешних упорядоченностей и устойчивостей развития.

Оно никуда не исчезло – то, что меж высоких хлебов затерялося: то есть воспетое ещё когда небогатое наше село. Его-то почти уже нету – ну, в силу ряда причин. А всё равно видишь как вживую ветерана-фронтовика Ивана Африкановича или, с ним чуть ли не рядом, обожжённого танкиста Рыбина, хотя и они уже давным-давно, как посчитать, скончались. Веришь и в сны Николая Рубцова:

И только, страдая, измученный бывший десантник

Расскажет в бреду изумлённой старухе своей,

Что ночью промчался какой-то таинственный всадник,

Неведомый отрок, и скрылся в тумане полей.

А доля ты, русская долюшка женская? И если горе-горькое за кем-то всё идёт, всё шляется по свету, и всё оно даже и за тобой по пятам, вполне и сейчас, то не в этом ли ваша, воскликнешь иной раз в сердцах, «устойчивость развития»?

* * *

И ещё пристают к ветеранам-орденоносцам с жалкой просьбой обязательно, обязательно рассказать, «как на войне было страшно». Хлебом не корми, но дай удостовериться, что и ты хоть трус, но человек. Правда, на фронт таких лучше не посылать.

* * *

В книгах говорят о неоправданности жертв. То, что никого не вернёшь – оно торжеством справедливости не выглядит; но... как-то странно. Не хотят ли вот чего – заслонить саму жертву её выдуманной неоправданностью?

Нашим делом не было – в разгар кровопролития проводить жертвам такую опись и калькуляцию: исчислять, отмерять и отпускать их в пасть истории по каким-то спискам, накладным и по путевым листам. Не лучше и заниматься этим задним числом: делать это что в лживых, что в ищущих правды книгах о войне – ну вроде кожиновских томов о том же. Он, Кожинов, любил цифры.

А цель – она всё равно оправдывает жертвы. Семья, к примеру, была разбита наголову – страна же победила. И скажите, пожалуйста: сколько именно и точно должен был отрезать от своего тела Иван-царевич, куда-то и к какой-то цели несомый чудо-птицей, чтобы она только обязательно долетела?

Он скормил, он отхватил от себя в том полёте живые свои полтела. Вот при том, что птица-то ведь достигла всемирно-спасительной точки, вы и останьтесь.

Почему не думать именно так же и о жертве, принесённой страною ещё до вой­ны (а было и такое, да и полёт ведь уже начался). Сначала надо удостовериться в необходимости, в спасительности полёта, а потом вдаваться в калькуляции. Даже и не злобные, но все они – потом; в общем же – они для калькуляторов, все эти калькуляции.

Едва ли излишне напомнить, что такие жертвы и предусмотрены, и оправданы ещё и Священным писанием («за други своя»). Так что не надо мне баек о нашей неготовности к войне. Не готов к ней оказался Гитлер, при первой же встрече с белорусскими партизанами; не готов он был и к своему поражению. А мы к победе были готовы всегда, уже в Бресте: там клали головы именно за други своя. И самым православным человеком Советского Союза я считаю ветерана-татарина, который после августа 1991 года покончил с собой у стен Брестской крепости.

* * *

О слезах ночью. В итоге кому-то, конечно, станет чуть легче, если он вволю наплачется. Да и как не заплакать, как даже не возопить? Волосы дыбом встают, тем более что и при любой учёности до конца так и не разобраться во всём. Но есть и ещё что-то, и оно чаще всего обязывает к бестрепетности.

О, я не могу, всё-таки и всё равно, бестрепетно думать, каково жилось в мозырской деревне Михалки под немцами моим сверстникам и их матерям и сёстрам. А ещё у кого-то остались вдовы. Когда под этими Михалками 9 января 44-го года к командному пункту полка подкрался немец, его граната завертелась по снегу рядом с нашим отцом, молодой ординарец подхватил гранату и прижал к животу. Так что отцу досталось ещё целых пять дней доживать в госпитале. И вот не знаю (мой, мой грех): а как звали сибиряка-ординарца? И вдову его, в 1984-м, я не искал.

Ещё случай. Уже в Москве осенью 44-го года мы жили вшестером в отцовской комнате на Мерзляковском: жильё было, я говорил, выдано отцу на Лубянке. Расстилает мать газету на столе, и мы читаем, как немцы какого-то нашего несговорчивого лейтенанта прибили к доскам гвоздями. Мать сурово повторила: «И не пикнул». Знаю, о чём и о ком она думала. Рассказывали однополчане погибшего отца.

На том же столе поставит мать, бывало, хлеб и кусок масла, вынет варенье – и довольным взглядом голодной тигрицы любуется, как мы едим. А сама не ест.

Поделиться с друзьями: